Люба Макаревская: «Март, октябрь, Мальва»
Искренний, глубокий автофикшн Любы Макаревской, тексты в котором перемежаются с фотографиями из личного архива. «Сноб» публикует рассказ из книги, вышедшей в издательстве «Лайвбук».
Флешмоб 21
Незабвенные с незабывающими
Никак не умрут друг друга.
Мария Степанова
Зимнее солнце его тихая гибель как я ехала на прощание словно к тебе.
Как это часто бывает на таких церемониях, горько пахнет цветами — гвоздикой и другими; все вместе они смешиваются в мертвенной запах скорби, одновременно пыльный и цветочный. Почти церковный. Много людей у гроба, тысячи слов, лица, белые от горя, множество знакомых. Я выхожу из серого зала, где проходит прощанье, чтобы на секунду схватить ртом свежий морозный воздух.
И я вижу его. Он обнимает меня порывисто, и я повисаю на его шее и мгновение чувствую все его тело, так хорошо знакомое мне и моему телу. На нем черная водолазка, и сквозь нее я ощущаю каждую косточку его спины.
После я выхожу на крыльцо одна и смотрю на изморозь на фасаде соседнего дома и курящих людей; они все говорят о покойном. А я невольно вспоминаю, что, когда он впервые раздел меня, я была пьяна и толком не знала, хочу ли секса. И неожиданно для себя самой я почему-то попросила рассказать мне про его самую первую девушку. На минуту он стал серьезным и ответил, что уже не помнит. Я видела, что он соврал.
И тогда я сказала ему:
— Ну расскажи мне сказку.
И он засмеялся.
Разве можно забыть свою первую девушку? Свой первый секс?
А потом почти на рассвете я уезжала от него на такси, и предутренний город был обледеневшим. До этого он так долго ласкал меня, а я сбежала. Помню лед на Покровском бульваре, который я видела из окон машины, и как пах салон такси, и как он в ту ночь впервые вошел в меня пальцами и долго гладил мои лопатки за несколько часов до этой поездки. И как все здания в предрассветном свете казались мне голубыми, сизыми. Голыми.
Потому что я уезжала от него, сбегала.
Теперь я возвращаюсь в зал и вижу спины других, чужих людей, а потом его взгляд.
То полный скорби, то растерянный. И дальше всю церемонию мы периодически смотрим друг на друга, словно ищем друг у друга поддержки или подтверждения всего того, что было между нами, как будто тонкая нитка натягивается заново.
И когда он ненадолго выходит из зала, то набрасывает свою желтую куртку. Я всегда называла ее про себя цыплячьей, и это почему-то было для меня жутко нежное определение. Он носил эту цыплячью куртку уже несколько лет. Он был в ней, когда между нами все только начиналось и мы первый раз переспали. А потом увиделись на какой-то вечеринке, и он прошел в этой куртке мимо меня, и мы посмотрели друг на друга смущенно и растерянно, а через двадцать минут он написал мне в мессенджере: «Ты где?»
И он был в ней несколько лет спустя в сырую мартовскую ночь, когда я ночевала у него. Я спала в его постели после близости с ним и внезапно проснулась от стука входной двери, а он стоял на пороге спальни в этой куртке, и я спросила его:
— Куда ты ходил?
Он ответил:
— За сигаретами.
В ту ночь он прижимал меня к себе и наши пальцы переплетались. И теперь он был в этой же куртке посреди запаха скорби. Мы не виделись с ним до этого четыре месяца, и последний раз, когда были вдвоем, уже прощаясь, мы стояли на светофоре, и он говорил мне о чужой случайной смерти под колесами машины.
Поет раввин, звучит музыка, на большой экран транслируется фото. Жалко, что нельзя транслировать жизнь. И через несколько минут я очень тихо выхожу из зала: боюсь увидеть, как выносят гроб. Я всегда ухожу на этих моментах.
Они слишком страшные для меня. Я очень боюсь смерти, и меня пугает еще и вся ее ритуальная часть, ее кристальная отлаженность и ясность.
Никогда нельзя вернуть свое тепло с кем-то, если реальность подобралась к нему слишком близко со своим жадным черным ртом. Все поглощающим.
После я иду по зимним улицам. Одна. Белым, cизым, совсем голубым. И мороз щиплет мои щеки, обжигает лицо, словно кипяток. Белорусский вокзал, Центр Зотов.
Помню, как я купила багульник, когда была с ним в разлуке, в очередной ссоре, и везла его через весь город первого декабря, в метель; она была такой мягкой и белой, как вата, и укрывала собой весь город. Я пришла домой и поставила купленные ветки в теплую воду. А потом на католическое Рождество на них распустились cмертельно-нежные цветы, розово-сиреневые, похожие на хрупкие звезды; и потом, когда ветки уже засохли, я отчего-то не смогла их выбросить, они остались для меня живыми. И я нашла им место в вазе рядом со своей кроватью. И когда намного позже он был у меня в гостях, он почему-то долго смотрел на эти высохшие, покрытые пылью ветки.
Автобус везет меня сквозь ледяной город, и я вспоминаю свое красное летнее платье, которое он так любил; оно висит сейчас где-то в глубине шкафа, как забытый в темноте немой огонь. И еще гольфы-чулки в сетку: я была в них в тот майский вечер, когда мы измучили друг друга лаской, и я чувствовала его дыхание и слышала его стоны даже после, когда мы курили на кухне и разглядывали друг друга с каким-то скрытым восхищением.
И он назвал эти гольфы порочными.
А я ответила:
— Я думала, ты слишком умный, чтобы увлекаться такими вещами.
Он посмотрел в мои глаза и произнес:
— В чем связь? Ум и это?
На мгновение восхищение в его взгляде смешалось с иронией, и мне стало весело, беззаботность охватила все мое тело, как теплый ветер. А потом мы вернулись в спальню и сквозь короткий сон говорили о Ходасевиче и Гофмане, о детстве и ожогах.
Он гладил мои ноги в этих гольфах, а я целовала его спину.
Теперь только холодный город из окон автобуса перед моими глазами. Я надкусываю вафлю в молочном шоколаде, чтобы восполнить то, что невозможно восполнить, и сладкий вкус притупляет все другие чувства. Анестезирует их. На целых две минуты.
А несколько недель спустя ленту запрещенной теперь соцсети заполняют фото двадцатиоднолетних людей в рамках флешмоба, где все вспоминают себя в соответствующем возрасте. И я вижу на экране его смеющимся, со щенком в руках.
Значит ли это, что во времени и пространстве есть точка до жизни и скорби, где он, двадцатиоднолетний, смеющийся, на пленочном снимке из девяностых встречает меня, стертую солнцем, на снимке две тысячи седьмого, и мы можем любить друг друга, как две совершенные цифровые копии, и счастье и весна могут быть бесконечны. Как бесконечна память, ее лабиринт.