Добавить новость
Интернет-газета «Бумага»
Январь
2025
1 2 3 4 5 6
7
8
9 10 11 12 13 14 15 16 17 18
19
20 21 22 23 24 25
26
27 28 29 30
31

Вера Сомина — одна из последних очевидцев блокады. Она рассказывает, как ела первую траву, какой в жизни была Ольга Берггольц и как ленинградцы доверяли друг другу, несмотря на репрессии

Вера Сомина — театровед и дочь сотрудницы первого Музея блокады Нины Нониной — ленинградской девушки, по просьбе которой Ольга Берггольц написала поэму «Памяти защитников». Сомина ребенком пережила блокаду, провела детство в залах блокадного музея, закрытого во время «ленинградского дела», дружила с Берггольц в тяжелый для нее период жизни. 

В 2025 году Сомина участвует в борьбе за сохранение здания школы, где училась поэтесса — считая, что дома в Петербурге влияют на людей.

«Бумага» поговорила с Верой Соминой о том, как выглядела блокада глазами 3-летней девочки, как музей в Соляном стал по-настоящему народным и был разгромлен, о тяжелой судьбе главной «блокадной поэтессы» Берггольц и о том, почему важно сохранять не только шедевры архитектуры, но и простые дореволюционные дома.

Воспоминания о блокаде и Ленинграде после освобождения

— Вы пережили блокаду совсем маленьким ребенком, остались ли у вас какие-то воспоминания о ней?

— Когда война началась, мне было два года. Я, естественно почти ничего не помню. Совсем не помню своего отца, который ушел в ополчение и погиб в сентябре 1941 года. Первые мои воспоминания — это зима 1942 года. 

Тогда бабушка уже лежала в госпитале, а мама чувствовала себя очень плохо, понимала, что может попасть в госпиталь и не вернуться из него. Поэтому она пыталась меня пристроить к своим друзьям. Друзья оказались практичными людьми. Они сказали ей, что им трудно взять маленького ребенка, да еще в таких обстоятельствах. И мы с мамой вернулись домой. 

Я помню, хотя и смутно, эту тяжелую дорогу домой. В парадной дома Мурузи, где мы жили, маме стало плохо. Она упала. Я не помню своей реакции, помню только, что было  очень страшно.

Фото: «Бумага»

Появился военный. Он куда-то позвонил, и маму увезли в госпиталь. Затем он взял меня на руки и привез в детский дом на улицу Марата. Это дом купца Барышникова, яркий, в русском стиле, не похожий на другие дома на улице. Невероятное совпадение, в этом доме когда-то находилась первая петербургская квартира моих бабушки и дедушки в начале 1920-х годов. Точнее это был огромный танцевальный зал, из которого кто-то сделал коммунальную квартиру. А бабушка и дедушка снимали в ней большую комнату. 

Возможно, детский дом был прямо на месте этой квартиры, потому что я помню странную планировку. Впечатление от места было тяжелое. Военный, спасибо ему, меня туда привез и ушёл. Меня привели в огромную комнату, где было много-много кроватей и раскладушек. Помню, что мне тоже принесли раскладушку, потому что места больше не было. И эту раскладушку поставили под стол. В первую ночь я плакала всё время. Было очень страшно и почему-то очень холодно. Холод — это мое самое яркое воспоминание о блокаде. Это осталось на всю жизнь, я очень боюсь холода.

— Как сложилась судьба вашей семьи?

— Бабушка с мамой выжили и забрали меня из детского дома. Дед воевал, дошел до Берлина и вернулся. Но в январе 1944-го погиб мамин брат, Володя. Он был очень храбрый, необыкновенный, особенный человек. Ещё и с какой-то такой грустно-веселой харизмой. Всё, что было связано с ним, было очень важно для всей семьи. 

Помню такой случай. Была бомбёжка. А люди тогда жили в основном в больших коммунальных квартирах. Они выбирали какую-то комнату, самую тёплую, маленькую, и в ней собирались погреться, поговорить. Все-таки люди друг к другу тянулись. 

Мой дядя тогда как раз пришел с фронта. Он взял меня на руки и сказал маме: «Пошли в бомбоубежище». Она ответила: «Да что ты, мы не ходим в бомбоубежище». Он говорит: «Как это не ходите? Еще и ребенок с вами. Почему вы не ходите в бомбоубежище?» Мама говорит: «Ну, что суждено, то суждено. Все твои сослуживцы говорили о твоей несусветной храбрости». На это Володя сказал совершенно гениальную вещь: «У меня есть оружие, я с ними воюю, а вы что можете противопоставить тому, что над вами летает?». Это был единственный раз, когда он заставил бабушку и маму пойти в бомбоубежище. И в этот раз бомба попала в нашу квартиру. В ту самую маленькую комнатку. 

Мама постоянно вспоминала этот момент до самой своей смерти. Она умерла почти в 102 года. Она часто меня спрашивала: «Кто-нибудь ещё тебя так оберегал, как оберегал Володя?».

— Помните ли вы Ленинград после блокады? Каким вам запомнилось это время?

— Выскажу, наверно, не очень принятое мнение. Никто себя героями тогда не воспринимал, никто не говорил об этом. Да, на это была направлена агитация, об этом рассуждали по радио, писали в газетах. Но людям самим о героизме было как-то совестно, неловко говорить. Всем в блокаду было плохо и не было в этом героизма. А было терпение и страдание. 

Помню, бабушку еще во время войны пригласили на радио. Была «перекличка с фронтовиками». Бабушка обратилась к мужу, рассказала ему, что сын погиб, что такая судьба и надо всё это вынести. Даже слова «терпеть» она не говорила, а именно «вынести».

— Говорили ли позднее у вас в семье о блокаде?

— Нет, всё это было очень тяжело и больно для тех, кто ее пережил.

О первом Музее блокады и его закрытии

— Ваша мама работала в первом музее блокады. Ходили ли туда петербуржцы или это тоже было тяжело и больно?

— Музей был большой любовью всего города. Мальчишки, девчонки и взрослые люди приходили. Кто-то приходил, видел на фотографиях кого-то похожего на своего погибшего и потом ходил в музей, как на встречу. 

Я лет пять назад разговаривала с одной женщиной, которой во время блокады было лет 12. То есть она была немного старше меня. Она рассказывала, что её отец не вернулся с фронта и мама сказала, что он погиб. Девочка увидела фотографии своего отца в музее, пришла к маме и говорит: «Нет, ты ошибаешься, он не погиб». 

Она всё ходила и ходила в музей, смотрела на фотографию этого человека. Таскала с собой младшего брата. И в конце концов мама не выдержала и рассказала дочке, что у отца появилась новая любовь на фронте, поэтому он не вернулся. Таких случаев тоже было довольно много. 

Помню, мальчишки очень любили музей. Особенно зал, где стоял сбитый советский самолет. Его решили не восстанавливать, потому что это было слишком дорого, и отдали в музей. И мальчишки набивались в этот самолет и меня туда затаскивали, но мне это было не интересно.

И я уходила от них в соседнюю маленькую комнатенку. В музее все залы были огромные, но эта была маленькая. В ней на полке стояли весы, на весах гиря и крошечный кусочек хлеба, 125 грамм. Это самая низкая норма, которая была.

Фото: «Бумага»

Мама стала работать в музее блокады и без профильного образования стала серьезным военным историком. И когда музей разогнали (якобы из-за того, что музей принижал роль Сталина в битве за Ленинград, и подчеркивал особую роль Ленинграда в войне — прим. «Бумаги»), когда началось «ленинградское дело», я не помню, чтобы хоть кто-то из ленинградцев пожелал сотрудникам музея чего-то плохого.

Писатель и редактор блокадных дневников Наталия Соколовская в интервью «Бумаге»

— Сначала Музею выделили огромные помещения в Соляном городке, целый квартал: люди несли туда вещи, архивы, живые свидетельства только что пережитых событий. А в 1949 году музей был закрыт и разгромлен: фонды расформированы или уничтожены, директор, Лев Львович Раков, арестован, приговорен к расстрелу, потом приговор был заменен лагерями на двадцать пять лет. Некоторые экспонаты просто сожгли во дворе. Когда музей был «восстановлен» в 1989 году, он представлял собой два небольших зала (так осталось по сей день).

— Понимали ли вы тогда, почему музей закрыли?

— Мы тогда, несмотря на возраст, очень многое понимали. Много было разговоров и очень чувствовалось, что о блокаде много говорить не следует. И не только о блокаде, это, в то время, чувствовалось во всем.

О цензуре в семье, обществе и доверии между людьми

— При вас взрослые говорили всё, что хотели, или тоже себя цензурировали?

— Абсолютно всё. У моего деда был друг меньшевик. Он уже сидел до войны, дед с ним переписывался, и они так и остались большими друзьями. После войны его выпустили, но не разрешили жить в Ленинграде или Москве, а только на сотом километре. Он приехал в Лугу, вспомнил свою дореволюционную профессию и стал агрономом. И после войны мы ездили к нему в Лугу, как на дачу. 

В начале осени 1945 года я была еще в детском саду. Дед забрал меня на несколько дней и мы поехали в Лугу. И вот дед с другом сидели, пили и разговаривали. Причем не тихо, а вовсю. И друг деда спрашивает: «Чего ты так много при ребенке говоришь, нельзя». А дед ему: «Это смотря какой ребенок, в этом ребенке мы уверены». 

Я не помню, чтобы у нас в доме что-то хвалебное говорили о советской власти. Или не говорили ничего или говорили что-то плохое. Ольга Федоровна Берггольц общалась тогда с моей мамой, и помню, как где-то в 54-м она рассказывала, что увидела у одной девочки портрет Сталина в грузинской чеканке. Я тогда удивилась и спрашиваю «Может она [эта девочка] чего-нибудь не знает?». «Да всё она знает, — говорит Ольга Федоровна, — люди, понимаешь, с разным характером. Вот я не представляю себе, чтобы у тебя висел, например, портрет Сталина».

— Когда у вас появилось понимание, что есть вещи, которые нельзя говорить при посторонних? И изменило ли это отношения между людьми?

— Очень поздно, только во время «дела врачей», в 1953 году. 

При этом я очень хорошо помню день, когда Берия в 1953-м выпустил врачей, которые остались живы. Помню, как все радовались. Мы как раз с бабушкой куда-то шли и вид у бабушки был очень печальный. К нам подошла какая-то молодая симпатичная женщина и сказала: «Я не знаю, кто вы, но не печальтесь, сегодня нельзя печалиться, это хороший день». 

Вообще у людей, переживших блокаду, было ощущение большой близости друг к другу. Во время войны и после нее люди долго друг-другу доверяли. Я поняла, что люди разобщены, только в конце 1960-х годов.

О дружбе с Ольгой Берггольц

— Как в вашей жизни появилась Ольга Берггольц?

— Она появилась в 44-м, когда погиб брат моей мамы, Володя. Его все очень любили, вокруг него всегда было очень много людей, бабушка и мама долго дружили с его одноклассниками. У мамы было такое в характере, она считала, что о каких-то важных вещах люди должны не просто говорить друг с другом, а должны о них знать. Она говорила: «Как же так, он был такой замечательный, такой необычный человек, а плакать о нем будем только мы?». 

И она обратилась к сослуживцам Володи, и те из молодых, с кем он дружил, предложили моей маме пойти к Ольге Федоровне Берггольц и попросить ее написать стихи о Володе. 

Дали адрес, мама пришла, Ольга Федоровна ее встретила. Мама потом описывала ее костюм темно-красный. Когда через несколько лет уже я у Берггольц спросила, а что это у вас был за костюм, который мама так восторженно описывала, говорила, что вы красивая и костюм очень красивый. Ольга Федоровна мне сказала: «Ты не поверишь, это был лыжный костюм». От большой бедности ей больше нечего тогда было надеть.

Ольга Фёдоровна маму хорошо приняла, очень так по-человечески, но при этом сказала, что не будет писать о Володе: «Я ничего о нём не знаю, я его никогда не видела. Вы понимаете, чтобы о человеке в стихах написать, это же тепло должно быть, он должен быть родным, иначе это будет что-то казенное. А зачем вам это?».

Моя мама сказала на это: «Чтобы кто-то плакал о нем, вспоминая кого-то погибшего из своих их родных. Или может быть, человек, у которого никто не погиб, и всё слава Богу, он тоже будет вспоминать моего брата как своего близкого». Ольга Федоровна в итоге согласилась, после того, как мама показала ей фотографию, и та увидела, что у Володи точно такие же глаза, как у ее погибшего мужа, Николая Молчанова.  Я потом, когда читала поэму, именно это увидела в строчках: «Всё горчайшее в своей утрате, всё, душе светившее во мгле, я вложила в плач о нашем брате, брате всех живущих на земле…». Это тоже блокадное — ощущение братства.

Ольга Берггольц. Фото: Н. Караваев / ТАСС

В мамином экземпляре первого издания поэмы в маленькой книжечке типа библиотеки «Огонек» Ольга Федоровна написала «Нине Нониной. Страшной и прекрасной музе моей». 

— Почему страшной?

— У мамы было такое в характере. Она умела говорить так, что человек чувствовал себя призванным, обязанным. Ольга Федоровна до конца своих дней ее немного боялась.

— Какой Ольга Берггольц запомнилась вам?

— Я очень ее любила и очень высоко ценила ее отношение ко мне. У Ольги Фёдоровны была сложная, тяжёлая жизнь. В то время, когда мы общались, с конца 40-х, она много пила и об этом говорили у нас дома. 

Были такие моменты, когда она звонила маме — тогда только у мамы был телефон, а я жила с бабушкой и дедушкой, и у них телефона не было — и говорила: «Нина, вы можете ко мне прийти?». Мама слышала нетрезвые нотки и отвечала: «Нет, я занята». «Тогда попросите ко мне приехать Веру», — просила Ольга Федоровна. Мама отвечала: «Хорошо, если она сможет» и спрашивала меня: «Вот, Ольга Фёдоровна просила, значит, ты поедешь?». Я говорила: «Мама, конечно». А мама: «Ты не должна ее видеть такой! Зачем это?». Я ее любила, видела, как ей тяжело, плохо и ехала.

— Вас не пугало то, какой вы ее видели?

— Я старалась всё равно всегда думать о ней только хорошее. Было очень тошно, когда, например, её сестра Мария Федоровна устраивала сцены. Она вроде ко мне хорошо относилась, но кричала Ольге Федоровне: «Ты вот пьешь, уже потеряла облик человеческий». А та ей отвечала: «Замолчи, замолчи, я не хочу тебя слушать». А сестра ей: «И что ты будешь делать? Ты придёшь к этой малявке, что ли, переживать с ней свои беды? Ты же ко мне придёшь». И тут я не выдерживала, я была уже довольно большой девочкой, мне было лет 12–13, я кричала: «А я буду слушать! Я буду слушать! Приходите, Ольга Федоровна! Приходите ко мне, я вас буду слушать!».

— Что Берггольц говорила о блокаде и о войне?

— Она говорила, что у нее обожженные нервы. До войны ее арестовывали дважды, ужасно избивали. После допроса она потеряла ребенка. «Ребенка мне выбили», — она говорила (Берггольц дважды потеряла детей из-за побоев и пыток на больших сроках беременности в 1937-38 годах, еще две ее дочери умерли в 1933 и 1936 годах — прим. «Бумаги»). Ей тогда помогал ее муж Молчанов, заботясь о ней он говорил: «Надо уехать, надо уехать, тебе не спастись». Умер сам (во время блокады в 1942 году, от голода — прим. «Бумаги»), а она так и не уехала.

Война и блокада были для нее огромным потрясением. При этом она считала, что это ее час, ее время, что в это время можно всё сказать и тебя поймут. И оказалась в этом абсолютно права. 

Ее близкого друга направили на фронт, на передовую. В то подразделение, откуда никто не возвращался. И когда ей потом говорили, что человек вернулся, спасся, она отвечала: «Помнить надо тех, кто не вернулся, не спасся. Их надо помнить в первую очередь».

Особое отношение у нее было и к советской власти. Я думаю, что она верила. Но верит в идею, а не конкретным исполнителям. Особенно она не любила Иосифа Виссарионовича.

Она часто спрашивала меня: «Как ты думаешь, какие мои стихи будут помнить?». Я тогда ничего не знала о ее дневниках. Она никому не говорила о них, кроме мужа. Сейчас эти дневники изданы (в 2008 году вдова племянника Берггольц, Галина Анатольевна Лебединская, разрешила публикацию, дневники были изданы в 2015-ом издательством Vita Nova— прим. «Бумаги»). А тогда их прятали, прибивали к нижней доске скамьи на даче. Спустя многие годы дневники стали главной книгой жизни блокадного поэта. 

Я считала и считаю по сей день, что больше всего будут помнить ее блокадные стихи и стихи, написанные после 1956 года, в то время, как она писала, «когда со дна морей, с каналов, вдруг возвращаться начали друзья».

О праздновании годовщины победы и снятия блокады

— Что вы думаете о том, как сейчас отмечают годовщину победы или снятия блокады, с парадами, с военной техникой с концертами?

— Это не только не нужно, это нельзя делать. Но вообще я уже привыкла к тому, что у нас [ветеранов] никто не спрашивает. 

Тут нечего величать, тут нужно помнить. 

Есть моменты, когда мы все растроганы, воспоминания становятся свежими и сильно волнуют. Например, два года подряд в годовщину снятия блокады, в маленький двор моего дома приходили разные люди поздравить меня. А в этих официальных празднованиях нет трогательности, в них есть что-то угрожающе. 

У моей бабушки как-то спросили после войны. Какой  момент для вас был в войне самым страшным. Она ответила: «Точно знаю, что моя внучка этого не помнит. Ей было четыре года, я приносила из булочной хлеб и делила его на три равные части. Тяжелая для меня процедура. Поднимаю глаза, моя внучка стоит около стола, смотрит на хлеб и спрашивает „это мой паек?“. Страшнее, чем услышать это от четырехлетнего ребенка, мало что может быть на свете». 

Чтобы бурно праздновать, выпивать, разыгрывать сценки, нужно быть очень равнодушным.

— Как вам кажется, те, кто устраивают такие праздники, они равнодушны, потому что они забыли или потому что хотят этой трагедией воспользоваться? 

— Мне кажется, что людям так во всех смыслах легче. Легче вызвать на какое-то воинственное действие. Или не признаться, что они боятся. 

Меня, например, спрашивают: «Были необыкновенно храбрые люди, вы таких помните?». А я ничего подобного не помню. Помню, что говорили о тех храбрых, которые воюют, а в нашем городе какая храбрость? В Ленинграде были только страдания. 

И Ольга Федоровна говорила: «Это подвиг страдания».  

А еще она говорила, что подвиг — это когда никого не продал и не донес, а всё остальное — это проще гораздо.

— Вы были в новом музее блокады?

— Вы знаете, была. И это очень неприятные ощущения, я больше не хочу туда идти. Хотя знакомые историки меня очень за это осуждают, говорят, что надо пойти, надо видеть, надо говорить об этом. 

Я туда вновь попала впервые через 65 лет после закрытия. И как только я увидела эту самую лестницу, на которой я столько времени провела в детстве, я стала совершенно отвратительно реветь. 

Я помню, что люди раньше злились, ссорились, но не помню, чтобы вот так сильно плакали. А сейчас уже вести себя так же сдержанно не получается.

О градозащите

— Знаю, что вы подписывали письма в защиту Исаакиевского собора, здания Европейского университета. Недавно вы подписали письмо, чтобы защитить от сноса здание школы, где училась Ольга Берггольц. Почему это для вас важно?

— У меня есть одно симпатичное воспоминание. Когда меня забрали из детского дома, бабушка моя, она была санитаркой в госпитале глазном, меня пристроила в детский сад. Он находился на улице Петра Лаврова, которая нынче опять, как до революции, называется Фурштатская. Я считаю, что это самая красивая улица в городе. 

Весной, уже не очень ранней, 43-го года, нас вывели гулять. Все дети были голодные. Нас, конечно, как-то кормили, но всего было мало. И нам разрешили есть траву. Просто наклониться, не нести её, никуда не мыть, а просто наклониться и есть. 

И я вместе со всеми ела эту травку. Ела, ела, а потом устала. Облокотившись, подняла голову, и увидела необыкновенно красивый дом. Я помню очень хорошо, что я не закричала, а просто громко прошептала или сказала вслух: «Как красиво!».

Я потом узнала, что этот дом — дом Кочубея, один из самых красивых домов вообще в Петербурге. Просто необыкновенный. И вот это ощущение — у голодного замерзшего ребенка — это ощущение красоты — это счастье просто. Никто меня этому не учил. 

Я всю жизнь занималась историей театра. Писала о дореволюционном театре, об императорской труппе. Уже в перестройку я работала над энциклопедией «Три века Санкт-Петербурга», была редактором театрального и музыкального отдела. Концепцию энциклопедии предложил Лев Яковлевич Лурье. Это был особый поворот темы о специфике культуры Петербурга. В процессе работы я получила подтверждение своим многолетним размышлениям о своеобразии нашего города. 

Я уверена, что Петербург — город, который оказывает влияние на всё, что в нём происходит, и на всех. И без этих исторических зданий он перестанет быть собой.

Кроме того, я думаю, что нужно немного расширить понятие мемориального. Это касается, в том числе, школы, в которой училась Ольга Федоровна. На людей, живших в этом городе, всё влияло. И нужно понять, что такое было особенное, скажем, в этой школе 117-й, какой был особый тип преподавания, особый вид воспитания. И кроме нее в Петербурге было еще очень много интереснейших гимназий до революции, интереснейших реальных училищ. Но почему-то Ольга Берггольц выросла именно в этой школе.

Ольга Федоровна очень любила город и всегда таскала меня по нему. Приводила меня на Палевскую улицу и Заневскую заставу, долго показывала мне какие-то старые мануфактуры и фабрики и говорила: «Ты ходишь в Эрмитаж и изучаешь разные архитектурные стили, а вот техническую архитектуру, скажем, фабричную петербургскую архитектуру, никто не изучает». Ну, мы уже потом для энциклопедии «Три века Санкт-Петербурга» очень много этим занимались.

Разбираемся, что на самом деле происходит

Оформите платеж в пользу редакции «Бумаги»

Что еще почитать:

Фото: «Бумага»




Moscow.media
Частные объявления сегодня





Rss.plus




Спорт в России и мире

Новости спорта


Новости тенниса
Арина Соболенко

Тренер Абашкин заявил, что Соболенко удивила поражением в финале АО-2025






В апреле Красноярский театр кукол отправится на гастроли по районам Крайнего севера

Художник-постановщик «Ёжика в тумане» требует 5 млн рублей компенсации от Центробанка

Кто ответит? Подделка продуктов обернулись скандалом для контролеров

Mash: в Московской области 12-летняя школьница выкурила 4 электронные сигареты и умерла