АНГЕЛ НАД ВИТЕБСКОМ
Мое примирение с Шагалом началось с недоразумения. Пару лет назад мы с женой соблазнились дешевыми билетами в Гранд-Опера. Давали «Ариадну на Наксосе» Рихарда Штрауса, из которого, каюсь, я знал всего один мотивчик: вступление к Also sprach Zarathustra, больше известное как музыкальная заставка к передаче «Что? Где? Когда?». Короче, захотелось, так сказать, Штрауса из первоисточника. Я переоценил свои силы и силы жены. Во-первых, первый акт — это сплошной речитатив, обычному уху, воспитанному на до-мажоре, опереться не на что. Это даже не сумбур, это энтропия. Во-вторых, дешевые билеты и есть дешевые: из боковой ложи второго яруса жене хоть была видна сцена, мне же открывалась лишь оркестровая яма и — просто-таки на расстоянии вытянутой руки — знаменитый расписной плафон. Его я уже видел неоднократно и, признаться, не переставал недоумевать: до такой степени он казался «не отсюда». Теперь ничего не оставалось, как отдаться созерцанию.
Заказ на роспись потолка в зрительном зале дворца Гарнье (как называют старую Оперу, в отличие от новой на площади Бастилии) Марк Шагал получил в 1964 году непосредственно от президента Шарля де Голля и министра культуры Андре Мальро. Если первый вряд ли ясно представлял себе, чего ждать от 77-летнего мэтра (генерал, как известно, был человеком мало начитанным, он лишь заботился о преумножении славы), то второй определенно знал, что получит. Марк Захарович не обманул надежд обоих. На огромном круглом панно вокруг люстры присутствуют приметы туристического, открыточного Парижа — Эйфелева башня, Триумфальная арка, та же Гранд-Опера, вид снаружи — но присутствуют так, будто их перенесли в родной художнику Витебск. И еще, конечно, парящие в воздухе девушки, музыканты, балерины, диковинные звери — все слишком ярко для интерьера помпезного здания. Но в этом-то и есть Франция, как она понимает себя сегодня: способность принять и вмонтировать в себя любые смыслы и любые стили.
Условный сказочный шагаловский Витебск как модель мира — жестокого, страшного, безжалостного, несправедливого, но вместе с тем нежного и чертовски притягательного — стал для многих фактом минувшего века не менее реальным, чем материально существовавшие места, события и люди. Шагал был не первым и не последним, кто сконструировал свой микрокосм из подручного материала: были и есть Макондо Маркеса, Йокнапатофа Фолкнера или, что географически несколько ближе, Скотопригоньевск Достоевского. Могу лишь допустить, что не было дальше дистанции между гармонией сияющего образа и безнадежностью прототипа, собственно еврейского местечка на западной окраине Российской империи. Гений Шагала и, очевидно, секрет его популярности —
в преодолении этой пропасти.
Прошу вдуматься: Марк Захарович вырос в доме торговца селедкой. Не какого-нибудь предпринимателя, не владельца магазина, а простого подсобного рабочего в лавке. Это вечно руки в рассоле, это одежда в чешуе, это бесконечный запах рыбы... и жалованье двадцать рублей в месяц. Это полон дом братьев и сестер. Это наперед расчисленный цикл жизни, где есть нудный труд, посещение синагоги, ожидание погрома и почти полная невозможность выскочить из круга: черта оседлости. В этой замкнутости традиционного мира еврейского местечка, как заметил Александр Генис, была энергия сжатой пружины: покидая его, смельчак сразу попадал не в иной город, а в иное измерение. Следующим измерением был весь мир. Но и внутри «малого круга» был не один только ад, как не может быть сплошным адом осмысленная человеческая жизнь, если это не Шаламовская Колыма. В любой другой, чуть более нормальной жизни непременно найдется место своему скрипачу на крыше. Как вам, например, такая зарисовка: «Деда ищут, он пропал. Где, да где же он? Оказывается, забрался на крышу, уселся на трубу и грыз морковку, наслаждаясь хорошей погодкой». Это из явно преждевременных мемуаров, написанных, когда художнику было 35.
В них Шагал прибегает к тому же самому приему, который выделяет его в живописи и делает подражание ему бессмысленным: не пытаясь приукрасить действительность, он всего лишь озаряет ее светом личного приятия. Конфуций сказал: благородный всегда счастлив, низкий — всегда удручен.
Не только на парижском плафоне, но и практически во всех работах Шагала буквально несколько сюжетов: кособокий Витебск, ангел, скрипач, старик, часы, корова (или коза?), огонь (иногда огненный петух) и — Белла. Чаще всего Белла парит в воздухе. Иногда не сама. Любовники Шагала — это только они вдвоем с Беллой, и больше никто (хотя зов пола художник воспринимал без ханжества, с ветхозаветной простотой; он сам рассказывал, как, провожая на свадьбу свою дальнюю родственницу, накануне церемонии всю ночь прокувыркался с ней в постели). Он мог бы сказать словами Пастернака: «О, женщина, твой вид и взгляд ничуть меня в тупик не ставят». Но Белла Розенфельд — тут совсем другое.
Они встретились случайно, в доме Теи Брахман — барышни, за которой Марк не без успеха приударял, и немедленно поняли, что друг без друга не могут. Белла была дочерью преуспевающего ювелира, хорошо образована (заканчивает гимназию, вскоре поступит на Высшие женские курсы и защитит диплом по Достоевскому) и очень красива. Он, как было сказано, сын неудачника и сам, скорее всего, в будущем неудачник. К мезальянсу в еврейских семьях относились терпимо, состоятельные родители иногда нарочно отдавали дочерей за зачуханных знатоков Торы: считалось, что богатство должно соседствовать с ученостью. Юный Марк не подавал никаких надежд, которые могли быть угаданы в той среде. Никто, кроме нее, не поверил в его предназначение.
Белла стала второй после своей подруги шагаловой натурщицей. В координатах того времени разделась — это даже больше, чем дала. Дала — это то ли уступка, то ли даже обоюдное желание. Разделась — бесспорно, дар, знак абсолютного доверия. Тея, по ее собственному признанию, позировала, как и спала с ним, из жалости. Белла — из уверенности, что ее суженый — гений. До самой ее смерти художник полагался абсолютно на оценку жены, не начиная и не заканчивая работы без ее одобрения. В уже упомянутых мемуарах 1925 года художник пишет: «Сколько раз спасала ты мои картины от гибели. Я ничего не понимаю ни в людях, ни в собственных картинах. А ты всегда во всем права. Так направляй же мою руку». Она и направляла, и помогала, и поддерживала, и те же мемуары собственноручно, кстати, перевела на французский.
Союз Беллы и Марка выдержал немало испытаний. Во-первых, разлука. Три года Шагал проводит в Париже. На скромную стипендию своего первого влиятельного почитателя он поселился в знаменитом «Улье», где работали или, как минимум, «отметились» и Пикассо, и Модильяни, и Сутин, и Фужита, и Архипенко, и Брак, и Ривера. Улей — это крохотный переулок, скорее даже тупичок на границе Латинского квартала и Монпарнаса, где чудак-скульптор Альфред Буше решил устроить сквот для художников. Почему их тянуло сюда со всего света? Рынок? Пожалуй: инвестировать наобум в будущих гениев здесь давно стало обычаем. Среда? Похоже: Париж издавна считался местом авангардным, где чудаки имеют шанс быть услышанными и увиденными. Образование? Отчасти: сам Шагал уверяет, что ничего не почерпнул у тех учителей, которые заставляли его срисовывать гипсовые головы и орнаменты, но зато изрядно зарядился идеями, посещая Лувр. Так или иначе, Париж был той столицей мира, в которой вчерашнему беглецу из местечка было не тесно. Белла его дождалась, хотя могло случиться по-всякому, юношеская любовь редко кончается чем-то путным, они сыграли свадьбу.
Еще одно испытание − безумный период комиссарствования в Витебске сразу после революции. Шагал забросил краски и кисти, не говоря уже о семье, пропадая день и ночь в созданном им художественном училище. Ничего хорошего из этого не получилось: известен его конфликт с Казимиром Малевичем, который, якобы, Марка Захаровича «подсидел». Скорее всего, оба были хороши. Во всяком случае, ни одного сколько-нибудь известного художника ни тот, ни другой здесь не выпестовали.
Следующий тест на верность и выносливость − прозябание в Москве и Подмосковье в период «военного коммунизма». Шагалу к голоду не приходилось привыкать, но красавица-жена с крохотным ребенком, которому дают подслащенную воду вместо молока, могла бы усомниться в мужнином призвании. Имела, так сказать, моральное право, пока муж выбивал деньги за росписи Еврейского камерного театра или пытался воспитывать беспризорников. Она выдержала и дождалась справедливого воздаяния. Удрав полуобманом из Совдепии, Шагалы очень скоро обрели европейскую славу и достаток. Хотя приключения на этом не закончились. Уже в 41-м пришлось спасаться из Вишистской Франции в Америку, подальше от европейских газовых камер.
Белла умерла в Нью-Йорке от пустякового воспаления, не дожив до пятидесяти. Он прожил вдвое больше. У него были и другие женщины, и другие жены. Англичанка Вирджиния Хаггард не выдержала груза ответственности и ожиданий, которые на нее возлагались. Валентина («Вава») Бродская, напротив, до конца дней железной рукой управляла и мужем, и его карьерой, и окружением, и критиками, и галеристами. Шагал уверял, что счастлив с нею, хотя, зная его способность к позитивному мировосприятию, можно усомниться в исходных основаниях. Жена-деспот, жена-менеджер, жена-солдат и бастион одновременно — не редкость при гениях. На память приходит Регина Тосканини при Владимире Горовице, не говоря о Гале при Дали.
Выбирая женщину, мы выбираем себя. Допускаю, что Марку Захаровичу было покойно и даже интересно с Вавой, но трудно представить себе, чтобы ее он написал парящей над городом, да еще и себя рядом. А без летающих любовников разве это был бы Шагал? Был бы кто-то другой. Трагичнее. Мрачнее. Бескрылее.
Вот почему, если вглядеться, а не лениво скользить взглядом по потолку palais Garnier, начинаешь видеть не фреску, а окно в небо и одновременно оптический фильтр, преобразующий мусор жизни в творение Господа. И тогда понимаешь, что между разбитой мостовой провинциальной дыры и Большими бульварами разница не так уж велика. Важно не то, на что смотришь, а то, что видишь — так просто! Вот что я понял на пятом десятке под Рихарда Штрауса. А ведь если бы давали какую-нибудь любимую Травиату, смысл жизни мог бы и ускользнуть...
Юрий Макаров