Отрывок из дневников Ольги Берггольц
В издательстве «КоЛибри» вышел сборник дневников Ольги Берггольц «Я пишу здесь только правду». «Сноб» публикует отрывок.
11/I-42
Сижу в госпитале, у постели Кольки. Очень холодно, почти как у нас в квартире, темно, на столике передо мной коптилка. У Кольки — статус-эпилепсия. Оказывается, уже сутки он в состоянии припадка. Когда я пришла, он выкрикивал диким голосом разные вещи насчет того, что мы в плену у Гитлера, что кругом гитлеровцы, что они погубили Россию: «Лешка, подойди к окну и крикни — русский народ, разбегайся». Он был крепко-накрепко привязан веревками к носилкам, руки и ноги — связаны простынями. Когда я давала ему судно — обнаружила, что весь с ног до головы в моче. А какие у него стали ноги, я не видела его раздетым не менее двух месяцев, — боже, это ужас какой-то, — зеленоватые, тощие, одни кости. (Неужели уснул, молчит...) Даже не отчаяние владеет мною, а какая-то тупость охватила. Он узнал меня сразу, сквозь совершенно помраченное сознание, страшный психопатический бред о германском плене (нет, не спит, наверное, сейчас опять начнет психовать). Кормлю его сахаром, чистым сахаром, о котором истерически мечтаю сама, — боже, две чашки моего кофе с чистым сахаром, да если еще внакладку, — это же предел желаний. Я обнаружила у него в бумажке несколько крупных кусочков сахару, — наверное, для меня экономил, солнце мое. Я десять раз завертывала его в бумажку, любовалась и мечтала, как завтра буду на радио пить с ним кофе, но вот, почти весь скормила. Я боюсь, что в таком состоянии истощения, в котором он сейчас, он не вытянет. Ничего, я, может быть, достану сахару у спекулянтки и, кроме того, все-таки взяла кусочек и утром из его пайка возьму, — если он весь не съест. (Идиотки сестры шлепают через палату, не закрывают двери... вот опять кто-то лезет, какой сон, твою мать, не дадут ему уснуть, а он явно засыпает...) Это хорошо, что он поел сахару, он не стал ужинать, выплевывал суп и кричал, что это германский эрзац, и я съела его суп и выпила какао и съела киселек, — все довольно пресное, но мы так дома есть совершенно не можем. В этом госпитале прилично кормят, — это хорошо. Как-то кормят в психиатрическом, куда его завтра собираются перевести. Наверное, гораздо хуже. Ведь это госпиталь хамармеровский, 42 армии, а те — общие, хотя и военные. А если еще его ушлют на Удельную, как же я буду ходить туда.
Вдруг дали воду (госпиталь без электричества, без воды, с буржуйками вместо тепла), и она журчит и не дает ему заснуть...
О, боже, боже, какая мука... И для него, и еще больше — для меня. Раз уж война и весь этот кошмар, то, может быть, ему лучше умереть, — ведь сейчас умирают миллионы и миллионы.
Вот он опять связан, кричит на весь госпиталь и не спит. Давала и люминал, и валерьянку с бромом — не помогает.
Мгновениями я ненавижу его до убийства. Он все бредит насчет того, как меня будут насиловать фашисты. Лепечет: «Лешенька, тяжело будет, разлучат». Или безобразно матюгается. Я хочу в дом радио, у меня там месятка, я сварила бы себе каши с горчичным маслом, у меня там много еды. Я съела сегодня почти кило хлеба и голоднее, чем обычно.
И еще вчера ночью был такой подъем духа. Наметили с Юркой и Яшей ряд интересных передач, я закончила фельетон — удачный, наметила поэму — от сердца, договорилась об очерке о партизанах, и захотелось писать, написать рассказ о детях-партизанах, мечтала о работе и отдыхе у Хамармера, и, получив через райком целый мешок (3 кило) месятки, — мы на радио с Юрой варили кашу, пекли лепешки и ели, ели, и никак не могли насытиться, ругались из-за ерунды, потом говорили втроем — я, он и Яшка, о планах — главным образом моей*, и я так здорово устроена теперь — в общежитии радио и с Юркиной карточкой. И так много работы, и уже ясно, что через 2–3 (недели/месяца?) блокада будет ликвидирована, и я дождусь ее конца, и выживу, и Коля выживет, — он в хорошем госпитале, и Юрка выживет, он поехал за кольцо, к Федюнинскому.
Он будет там питаться, привезет нам продуктов, а на Ладожском озере, которое дико бомбят немцы, он не погибнет — этого просто не может быть... (Когда же Коля изнеможет и заснет? Он умоляет меня развязать его, нежно прощается со мною.) О, боже, это мой Коля, моя вся жизнь, это человек, которому я не знаю подобного по великой душевной чистоте и блестящему уму... А может, и верно — это последние наши минуты вместе и потом я буду искать его так же, как Ирку.
Странное спокойствие вдруг охватило меня — ничего, обойдется. Должна же пройти эта чудовищная ночь. Будет же конец — какой-нибудь. Я не спала вчера — от нервного, счастливого возбуждения, не сплю сегодня — завтра повезу его в психиатричку, голодная, — может, свалюсь — вот и хорошо.
О, как он просит меня развязать ему руки, — страдалец мой, все сердце изорвалось за него.
А развяжешь — не справиться, он будет раздеваться в этой ледяной комнате, схватит еще воспаление легких.
О, боже, боже, может, вспомнишь,
Почем нас в люди отпускал!
12/I-42
Почти не спала. Коля все кричал и умолял развязать ему руки и однажды с непередаваемой мольбой крикнул: «Развяжи, Оленька... матушка... Христа ради! Христа ради!»... Точь-в-точь так же кричала Ирка в предсмертной муке, умоляя «попить» и дать камфоры, и закричала с дикой мольбой: «Мамочка, дай камфоры — Христа ради», — на той же Песочной улице, только в другом ее конце, куда я ошибочно привела Колю, думая почему-то, что именно там должен быть и его госпиталь...
Вздор! Он поправится. Он будет еще очень красивым, очень смелым, с изумительным его, покоряюще-добрым лицом, я просто нагоняю на себя мрак — не сметь, не сметь, — я знаю, что так будет, как знала в тюрьме, что вернусь в свою квартиру.
Я знаю, что он не погибнет, и потому оставила его на попечение добрых людей в больнице и не осталась с ним больше сама. Да и то, — я не спала уже двое суток, изголодалась. Правда, обслуживающий персонал выкрал для меня тарелку супа, половину я скормила Коле, — но что было бы дальше? А главное — мое пребывание с ним там — почти бесполезно. Солдат Жеребцов покормит его, его довезут на саночках до больницы, поместят в военный психиатрический госпиталь, ему уже вытребован аттестат, — ведь я ничего больше, чем там, дать ему не могу. Ну, месятка, — ее еще много, но я уже с ужасом думаю о том, что она кончится, ну, банка горошку, — ну, Юркин хлеб... нет, все-таки это не хуже госпиталя... Но где жить... И — о! Я так устала...
Ничего, кажется, завтра я еду к Хамармеру, — утром узнаю, как Коля, оттуда постараюсь связаться, запастись хлебом, наделаю сухарей, он за это время очухается в психиатричке, я приведу его оттуда, поселю у Мариных (ничего, если немного придется делиться) или у Линки, наменяю на хлеб свечей, с дымом что-нибудь сделаем...
Эти дни он как-нибудь проживет для меня.
...Я мерзла до детского плача возле него и уходила греться в общую палату. Там едва светила коптилка, скученные постели, кто-то спит на стульях, у коптилки две молоденькие санитарки. Я жалобилась им с оттенком какой-то фальши, и упала головой около коптилки и уснула, — а из морозной комнаты Коля кричал: «Оля! Оля! Ты дура, Оля, ты среди врагов, среди гитлеровцев, сейчас они будут тебя насиловать...»
Я не шла к нему, — не могла, — какой он мучитель, какой палач, несчастный мой Коля, как я ненавижу его — до крика и люблю всей кровью. И я не шла, а когда он затихал — обмирала — «умер», — натыкаясь на вещи, бежала к нему, — но он даже не спал, он абсолютно не спал, как Ирка и Майка перед смертью, — и, увидев меня, — бормотал все то же.
И я шла обратно в палату — греться, но и в палате стало под утро очень холодно, и в четыре утра у печурки собрались страшные бойцы, — истощенцы, щеки, впавшие вороночкой, и острые виски — стали раздувать печурку, солдат с усами, отекший, задыхаясь, таскал воду в бачок на буржуйку, — я села рядом с ними, полураздетыми, в накинутых шинелях, почти крича от холода, но печурочка скоро раскалилась докрасна, я уснула, облокотясь на подоконник, кому-то мешала, но кто-то сказал: «Не видите, женщина спит, всю ночь с мужем возилась...»
Потом стало рассветать, Колю перенесли в общую палату, он лепетал о немцах еще настойчиво, но уже тихо, пили чай, один истощенец играл на гармошке, и потом я читала стихи — «Письма на Каму», «Дарью Власьевну».
Как я читала после этой ночи, — сердцем, и хорошо они слушали, и потом стали называть «Ольга Федоровна», и надавали писем к родным — на Ленинград, — боятся, не умерли ли, — не приходят к ним...
Ничего печальнее этого утра, этого госпиталя за время войны я еще не видала...
13/I-42
Звонила в госпиталь — Коля еще там, сказали — в том же состоянии. Я не пошла туда, и это мучит меня непередаваемо. Но этот длинный, длинный путь до госпиталя по 30° морозу, и эта мука рядом с ним, — господи, я же сама больна истерией, ведь я два раза хлестала его по лицу, в ярости, — больного-то, за то, что он орал и бесчинствовал... Ему нужен — немедленно хлоралгидрат, нужны сердечные (хотя вчера сердце работало хорошо). Начальник госпиталя хочет поскорее отправить его, но не могут вызвать районного психиатра. Господи, в конце концов, с людьми же он, и ему так сочувствуют...
Но мне надо было бы наварить ему месятки, забрать томатный сок и горошек и идти туда, взять еще хлеба и не съедать эти две котлетки, и все снести туда и кормить его. Но я думала, что сегодня утром его переведут и я со всем этим пойду уже в ту больницу, где он будет.
Я так и сделаю, как только его переведут. Я пойду к Лизунову, буду унижаться, но выклянчу еще два кило к его приходу. Мне приходится есть эту месятку — в столовой теперь не дают нам вечерних супов. Ведь я тоже должна держаться.
Я думаю только о Кольке и люблю только его, тоскую о нем дико и плачу сегодня весь день — прямо на людях, и все время хочется плакать, плакать и плакать, а за все время войны ни одной слезы не уронила...
Выдержит ли он этот приступ? Справится ли его истощенный организм с ним?
Господи, ведь совсем уже, кажется, немного терпеть осталось. Блокада вот-вот будет ликвидирована, — немцев истребляют и на Мге, и в других местах. Попков говорил, что на днях обеспечат продовольствием. О, только бы Колька выжил, мы устроимся у Линки, я выклянчу месятки у Лизунова, у нас будет много хлеба, пока не приедет Юрка, а там будем все понемножку приходить в себя.
Приедет или нет сегодня Хамармер за мною, — он обещал приехать после 5, сейчас уже седьмой.
Нет, не так я делаю, подло я поступаю, — еду в штаб, на еду, на тепло, а Кольку оставляю одного, безумного и несчастного. И всю войну бегала от него, — он говорил: «У меня все дни проходят в том, что я жду тебя». А я торчала в радио, в то время, когда бомбили город, я была влюблена в Юрку...
Но ведь для него я делала все и ни на йоту не лишала его ни любви, ни заботы, ни страсти... Мало бывала с ним, — но ведь я работала все время, я ведь не только из-за Юрки. Ах, да что там говорить! Сука я и сволочь...
Он выживет. Он должен выжить. Я возмещу все, что мною недодавалось.
Я буду нахальной у Хамармера и выклянчу кое-что, все, что могу. Только бы он заехал за мною. Может, он уже пришел и ищет меня где-нибудь внизу...
Нет, еще не приходил. Ну, ладно, если не придет, — в десять часов я пойду вниз, наварю себе месятки и, может быть, сжарю из нее же лепешку, — только ее у меня с собой маловато. Ну, ничего, я сделаю не кашу, а супец. Уж все равно, вся морда опухла и отекла.
Нет! Коля выдержит. Я возмещу ему все свое раздражение, все, все... Если Хамармер не приедет за мной — завтра пойду туда, к нему.
А сейчас попробую работать. «Письма на Каму» вызвали очень большой резонанс среди тех, кто их слушал. Я получила трогательнейшее письмо от одного комрота с фронта, с просьбой прислать текст, и еще одно такое же письмо, и т. д., и т. д.
Я хочу написать нечто вроде поэмы — обо всем, о человеческой эстафете, о ленинградцах, — с Юрой и с Колей, и ее буду читать к концу блокады. Я хочу написать ее всей кровью, — может быть, это будет последняя моя вещь.
*Одно слово пропущено. Возможно, речь идет о книге «Говорит Ленинград».