Добавить новость
Главные новости Москвы
Москва
Июнь
2020

Академик РАН Андрей Воробьев: "В день смерти Сталина я был счастлив"

Андрей Иванович Воробьёв (1928-2020) — выдающийся российский учёный-гематолог, академик РАН и РАМН, профессор, доктор медицинских наук, директор НИИ гематологии и интенсивной терапии, руководитель кафедры гематологии и интенсивной терапии Российской медицинской академии последипломного образования (РМАПО). Первый министр здравоохранения Российской Федерации в 1991-1992 гг.



Андрей Иванович Воробьев - о себе между делом. Часть вторая
(фрагменты записей утренних конференций в Гематологическом научном центре РАМН и воспоминаний А.И. Воробьева, сделанные в разные годы жизни).

Когда больного облучают. Это вам даже дико слушать, 3-х пийное облучение. Это когда ты в центре, а со всех сторон – лучи. Когда кожи нет. Мы это все знали. Но, поскольку кожи не было при β-излучении, они, в основном, все живыми оставались. Но, конечно, лежать надо в стерильных условиях. Как лежать больному, чтобы не прикасаться к тому, на чем лежишь? Ну, как? Сделали из проволоки каркас, под проволоку повесили лампочки для постоянного согревания воздуха, накрыли все стерильными простынями. Конечно, у нас ультрафиолетовое экранированное облучение палат уже было, постоянные посевы воздуха – никакой флоры и никаких нагноений. Имея этот опыт, я ей говорю:
– Я Вам выдам один секрет. Вот домашний телефон А.И. Бурназяна. Звоните ему, но меня не выдавайте.

Не положено давать домашний телефон замминистра, я сам-то никогда ему домой не звонил. И она ему звонит, он ее выслушал. А он – тертый калач, прошедший не одну экстремальную ситуацию. Через 5 минут у меня звонок.
– Андрэй Иванович, ты прости, Бурназян говорит.
– Да, Аветик Игнатьевич, что случилось? – изображаю дурочку.
– Ну, понимаешь, черт их знает, что делать, вот такой случай в Белоруссии. Ты знаешь?
– Нет.

Я говорю:
– Но, Аветик Игнатьевич, я ведь уже ушел из Института биофизики.
– Андрэй Иванович, ты брось, ушел, пришел, какое имеет значение. Ушел – пришел.
Понимаете, там все решается иначе. На следующее утро я еду опять в свою родную клинику Института биофизики, где я уже никто. В течение одного дня в детском отделении мы организовали стерильные палаты для трех больных. Ну, четвертый был – ерунда, это мы сразу поняли, его выписали. Один из них быстро умер, спасти его было невозможно. С двоими мы долго возились, остался один. 52 дня агранулоцитоза, ужасающего. И все-таки одного выходили, спасли. И, вот, понимаете, тогда родился этот порядок работы с больным в миелотоксическом агранулоцитозе. Первое – подобных больных смотрит стратегический специалист дважды в день.

У такого больного есть два рода врачей. Один врач – лечащий, это хорошо. Но, поскольку это – огромное заболевание, которое включает в себя – агранулоцитоз, инфекции, оральный синдром, потому что слизистой оболочки нет, некротическую энтеропатию, кровотечения, многократный жидкий стул, водно-электролитные нарушения, гипертермия колоссальная. Конечно, пневмония, это даже не обсуждается – не интересно. И тяжелейшие нарушения свертывания – ДВС, потому что – сепсис. А, кроме того, включает черте что еще, куда заблагорассудится этой инфекции двинуться. Поэтому помимо лечащего врача, который, круглые сутки наблюдает больного, нужен еще специалист, чаще 2–3 специалиста, которые принимают так называемые стратегические решения.

Вот у вас фоновое состояние и вдруг раз – гипертермия на фоне имеющихся антибиотиков. Вы переходите с одной эмпирической терапии на другую, потому что вы флору не знаете, вы не знаете, что произошло. Это должен брать на себя тот, кто дирижирует этим всем. Поэтому порядок такой был отработан, таких больных я, как главный дирижер (работали с Мариной Давидовной Бриллиант вместе) смотрел дважды в день. Утром – в районе 9 часов и вечером, в районе 8–9 часов. Больше, чем на 12 часов, нельзя оставлять больного без стратегического подхода.

В то время у меня был напарником Маттэ, в Париже, я к нему ездил, потому что там был полковник Жамэ, которому перевели югославских облученных физиков. Французы сделали из этого спекуляцию, которая потрясла мир: « Мы пересаживали костный мозг при 400 рад, спасли больных, не зная иммунологических совместимостей донора и реципиента». Бог им судья. Я, когда у Жамэ был, говорю ему:
– Дай мне кривую уровня лейкоцитов, я перерисую.
Он тут же её спрятал. Потому что они знали, что по кривой я ему точно скажу дозу, полученную пострадавшим. Но я её увидел, эту кривую. Там не более 400 рад, никаких гвоздей.

И все это было просчитано, когда я делал работу по острой лучевой болезни. Например, в 10 раз снижается концентрация микробной флоры в воздухе, если есть ультрафиолет на уровне 2-х метров с экраном снизу. Экзогенные инфекции сведены тогда у больных в состоянии агранулоцитоза к минимуму. Персонал должен быть обученный и, не побоюсь сказать, дрессированный. Я сам себя обучал. Было плохо с больным в палате, я рванул, санитарка меня за халат:
– Андрей Иванович, нельзя.
Санитарка! Потому что я был без галош и без маски. Отлично, это уже настоящее дело, когда тебя санитарка заставляет соблюдать режим, тобою созданный. Гематологическое отделение сегодня должно всё перейти на нормальные одноместные палаты.

Семья

Мои родители родились в Москве. Они – большевики с дореволюционным стажем. Родной брат мамы, Исаак Самуилович Кизильштейн, был профессиональным революционером. Мама - Мария Самуиловна Кизильштейн. Мама, когда ей было лет 7, узнав о еврейском погроме, по-моему, в Кишиневе, потребовала, чтобы в семье звали ее не тем именем, которое у нее в метрике – Мария, а Миррой. И поэтому она фигурирует в разных местах с двумя именами – Мирра и Мария. Это не было подделкой. И, папа – Иван Иванович Воробьёв и мама были в оппозиции к Сталину. С самого начала, с 1923 года. Поэтому в 1927 году они были из партии исключены, потом мама не восстанавливалась в партии, папа восстановился, но он оставался в оппозиции, уже подпольной, ну, в полуподпольной. Он был членом Хамовнического райкома партии, был такой район в Москве, находившейся в оппозиции к Сталину.

Но, главное, родители мои – научные работники, основное время было, конечно, в научной работе. Папа преподавал физиологию в 1-ом Московском медицинском институте. Он врач по образованию. Мама по образованию – биолог. Она работала под руководством выдающегося ученого – Михаила Михайловича Завадовского. Я был сыном «врагов народа». Я и моя старшая сестра, Ирина Ивановна Воробьева. Папу арестовали в Алма-Ате, его исключили из партии и послали (сослали) туда работать. Он заведовал кафедрой физиологии в медицинском институте. Мама оставалась в Москве, на лето папа приезжал в Москву. Было лето 1936 года. Из дома позвонили, что приходили какие-то люди в штатском. Папа все понимал. Уже прошел первый процесс Зиновьева и Каменева. Их расстреляли, и все уже всё понимали. У меня на глазах был разговор родителей, когда умер Горький, я это хорошо помню. Горький умер 18 июня 1936 года, папа сказал: «Ну, все кончено».

И сразу после этого был процесс. И, вот, нам позвонили и сказали, что приходили на квартиру. Поэтому папа с дачи на квартиру не поехал, а уехал в Алма-Ату. Там его арестовали. Обыска тогда дома у нас не было, не знаю, по каким причинам. В 1936 году арестовывали оппозицию. И когда маму арестовали, то был обыск. Но я его проспал так же, как и арест мамы. Она попросила не будить ребенка, и утром мне сказали, что мама уехала в командировку. Вот и все. Мне еще не исполнилось 8 лет, когда арестовали папу, а через 3 месяца арестовали маму – 20 декабря 1936 года. Под выходной, тогда в стране была 5-дневка. Спустя 50 лет мы узнали, что именно в этот день был расстрелян папа. Точная дата ареста папы мне неизвестна, потому что он был арестован в Алма-Ате.

Мама сидела в Ярославском централе. Оттуда их переправили на Колыму. Они ехали одним эшелоном – Женя Гинзбург (мама известного писателя Василия Аксёнова, добрая знакомая моей мамы), и Павочка Мясникова, и Оля Слиозберг – это все люди, которых я хорошо знал или знаю. Их везли на Колыму. Мы ей посылали потом посылки, это были простенькие посылки, лук, сухари, иногда сало, ну, что доставали. Во время войны, будучи в интернате (практически – детский дом), я выменивал на куски хлеба, хлеб тогда дозировался кусками, кусок – это 200 грамм, у колхозников лук, еще что-то, и отправлял маме из Пермской области на Колыму. Она всё получала, спустя много лет мне говорила, – «Андрюшка, я тебе обязана жизнью», потому что там цинга, у нее выпали все зубы, а тут – лук. Мы все время переписывались. Вообще, мы с мамой очень дружили, и до, и после.
Мама вернулась в 1947 году, в 1946 кончился её 10-летний срок, и она вернулась. Она успела. Уже в 1947 году вышел приказ не отпускать.

А её арестовали в 1936, тогда это были сравнительно редкие аресты. В основном, арестованных в 1936 году расстреляли. Она попала на самый конец года – и не расстреляли. Когда наступил 1947 год, из Москвы в колымские лагеря пришел приказ – расконвоировать, нанимать вольнонаемными, но из лагерной зоны не отпускать. Мама чудом успела выехать. Она рассказывала, как приехала в Магадан, лагерь был за Колымой, в Ягодном, совхоз Эльген. Работала на лесоповале, иногда ее брали на время няней или медсестрой в детский дом тамошний, как-то окружающие ее спасали. Она приехала в Магадан, когда кончился срок. Рассказывала: «Ты понимаешь, я пошла в Дальстрой, иду к начальнику Дальстроя, забыла фамилию его. Просто прошла мимо секретарши в кабинет. Она за мной бросилась, но я уже в кабинете. Подаю заявление и говорю только одно, – у меня там дети. Он на меня посмотрел, молча написал, – на материк». И она уплыла с последним пароходом с Колымы.

Устроилась мама работать в город Осташков, у нее же был сплошной минус, никакие областные центры не были доступны. Я к ней приезжал. Потом ее арестовали снова, и уже дали вечную ссылку в Казахстан. В Казахстане ее спровоцировали, был провокатор среди ссыльных, я его видел и маме об этом сказал. Это очень странное явление, что я лучше ее разбирался. Потому, что она прожила жизнь, эти 10 лет, среди таких же, как она, безвинно пострадавших людей. Среди людей, которым она более или менее доверяла. А я жил в другом мире, где через одного – и провокаторов, и стукачей. Я, конечно, был всегда настороже. И когда я увидел этого человека, я сказал:
– Мама, он провокатор.
– Андрюшка, да что ты!

И однажды в Казахстане, действительно, он сказал что-то хорошее о Сталине. Мама вспыхнула и говорит:
– Как же Вы можете об этом кровавом тиране говорить добрые слова?
Кто-то подслушивал, и этот человек выступал уже на открытом суде свидетелем, и она получила ещё 10 лет каторги. С номером спереди, с номером сзади, без фамилии. Но это был уже 1951 год. Она была в лагере Кингир, это Карагандинская, кажется, область. Н.С. Хрущев начал освобождать в 1954 году, сначала просто освобождали старых людей. Маме в это время было 55 лет, но она выглядела старухой, без зубов. Их переводили на актирование. Актировать – это значит он инвалид, негодный к работе, и его выбрасывали из лагеря. С тех пор она была уже на свободе, и я ей категорически запретил работать. Я сказал, что она – никуда. У меня уже к этому времени родился старший сын, – вот и занимайся им. Интересно, что она сына моего, которого я, конечно, назвал Ваней в честь своего папы, она часто звала Андрюша. Путала все.

О себе

Я должен сказать, что детство мое было счастливым, потому что мне очень много рассказывали и читали. Вслух читала мама. Понимала, что они будут арестованы. В 1927–28 году сомнений в том, что аресты будут, не оставалось. Поэтому я не могу сказать, что они не знали, что в стране творится. И мама торопилась заниматься сыном. Моё детство было наполнено книгами. Книгами, которые читала мама, и рассказами, которые я слышал. Я очень любил Ершова «Конек-Горбунок», всего Сетон-Томпсона и «Песню о Гайавате» Лонгфелло. Конечно, сказки Пушкина, ну, это был букварь мой. У нас не было денег даже на букварь. Мне букварь папа нарисовал. Он рисовал картинки, под картинками писал печатными буквами, что это означает. Он хорошо рисовал.

У меня перед глазами картина – я сижу с папой, мне 7 лет, и я его спрашиваю, ну, откуда у меня могут возникнуть вопросы, это сделано воспитанием, моими родителями, рассказами в семье. Из головы придумать не могу. Я спрашиваю:
– Папа, почему все время говорят о Сталине? Он, что, царь?
У меня это осталось на всю жизнь. Он улыбнулся добро, он очень добрый был человек, погладил меня по голове, и сказал:
– Не надо об этом говорить.
Что-то неопределенное. Ну, конечно, он знал, что нас могут прослушивать, ну, не прослушивать, так подслушивать. И он понимал, что грозит его сыну, если сын обретет те знания, которые есть у отца.

Через год выгнали нас из квартиры, опечатали, забрали все имущество. Мы оставались с нашей няней. Няни нас не бросали. Мы жили в коммунальной квартире, у нас было 2 комнаты, потом их опечатали, нас выставили в коридор. Вот два таких узла детских вещей. НКВД-шники предлагали мне детский дом, они соблазняли, рассказывали. Я с ними разговаривать не стал. Конечно, мы с сестрой никуда не пошли. Нас увезли жить к бабушке, маме отца, Евгении Осиповне Воробьевой, она нас взяла. Вся семья нас поддерживала, конечно, нам не дали сгинуть. У бабушки было очень тесно, я спал на стульях в проходной комнате. Там уже никого больше некуда было положить. Но как-то жили. Потом я жил у тетки – маминой сестры, Зинаиды Самуиловны Кизильштейн, у которой тоже был арестован и расстрелян муж. Она оставалась с двумя детьми.

Одного из них, старшего, Юру Михайлова, посадили в 1944 году. Он проходил по знаменитому делу о молодежной организации, которая якобы собиралась из окна дома на Арбате, из квартиры Нины Ермаковой расстрелять из пулемета машину Сталина. По иронии судьбы я знаю этих людей. Когда уже все во всем признались, даже нашли «разобранную станину пулемета» на чердаке, и вынесли дело на суд. Но тут оказалось, что окна этой квартиры выходят во двор, и в Сталина никак стрелять было нельзя. И тогда, со зла, они моему двоюродному брату дали 8 лет, Нине дали 3 года. Она, отсидев эти годы, в 1945 году вышла по амнистии. До 3-х лет политические преступления амнистировались с окончанием войны. Таких было – на одной руке можно пересчитать. Потом она вышла замуж за Виталия Лазаревича Гинзбурга, будущего Нобелевского лауреата по физике.

Когда началась война, Москва должна была эвакуироваться, куда-то надо было деваться. Все понимали, что будет голод, всё понимали, и бабушка отправила меня в интернат. Это был город Скопин Рязанской области, потом туда стали подходить немцы, и нас переправили на Урал, станция Верещагино, 35 километров от станции, это Пермская (тогда – Молотовская) область. Я там пробыл 2 года. Учителя ко мне всегда относились хорошо. И, больше того, я где-то чувствовал, подспудно, особое внимание к себе, доброе внимание. Только однажды был такой эпизод. Одна партия детей уже уезжала обратно в Москву, я тоже должен был с ними ехать, но меня не взяли, я стал возмущаться. Мне начальник интерната сказал: «А, ты, Воробьев, вообще, должен знать свое место!» Я в ответ обругал его перед всем строем нецензурной бранью, ею тогда уже хорошо владел. Обругал – и ничего.

Вернувшись из интерната в Москву, поступил в 8 класс, в школу рабочей молодежи, работал маляром на стройке, потом препаратором. Через год мне исполнилось 16 лет, а это означало, что рабочий день должен был продолжаться 8 часов. До 16 лет у меня 6-часовой рабочий день. Ну, 6, конечно, никогда не работали, а немножко больше, но немножко. 8-часовой рабочий день я не выдерживал. То есть, я работу-то выдерживал, но после этого пойти в школу не мог – физически не было сил. И я бросил школу. В 1945 году кончилась война, вернулся из армии мой двоюродный брат и сказал, что он деньги заработает, и Андрей должен учиться. И я пошел в нормальную среднюю школу. Когда я учился в 9–10 классе, меня сразу окружили заботой – негласной, невидимой, никто никаких слов не произносил, но в перерывах, на большой перемене, меня отзывали и сажали обедать.

Ну, не обедать, но что-то давали поесть. Они видели, что я худой, как скелет. Подкармливали. Потом достали какой-то ордер – одели. Потому что у меня ничего не было, была грязная телогрейка. Моя замечательная учительница литературы, Варвара Александровна Царева, я ей очень многим обязан и помню всю жизнь, устроила мне занятия со школьниками младших классов. Я – ученик 10 класса, а они 7-го. Я их натаскивал по русскому языку, она получала деньги с родителей и давала мне. У меня была абсолютная грамотность, я хорошо, конечно, учился, зубами держался за эту школу. Я понимал, что меня в любой момент могут арестовать. У меня уже к тому времени один брат двоюродный был арестован в 44-м. Брата арестовывали у меня на глазах – мы спали в одной комнате, стук в дверь, проверка документов, три – в штатском, предъявляют ему ордер на арест, ну, начинается обыск, все вверх дном, один из КГБ-ешников, видимо, хороший парень, говорит:
– Это твои валенки.

Я говорю:
– Нет, это его.
– Я тебе сказал, что это – твои валенки.
И я забрал все вещи, которые можно было, потому что комнату опечатали. Надо было вынести вещи.

Поэтому я не могу сказать, что приходилось сталкиваться с последствиями ареста родителей в обществе. Культурная часть общества режим не принимала. Это ясно, и было всем видно. Ну, боялись. Ужас, конечно, обуревал всех. О политике не говорили, это понятно, но помогали друг другу, очень. Никогда, ни при каких условиях я не скрывал, что я сын «врагов народа». Я не писал слова «враги народа». Я должен был во всех анкетах, во всех автобиографиях писать – родители арестованы в 1936 году. Мать осуждена на 10 лет, отец – на 10 лет без права переписки. Я не знал, конечно, что он расстрелян.

Школу я кончил с золотой медалью, но, по-моему, эта медаль на три четверти принадлежит учителям. Ну, учился – я трудился, надо было выбиваться в люди. Так или иначе, я получил золотую медаль, то есть получил право поступления в институт без экзамена. Правда, тогда всегда существовало собеседование. Я хотел было пойти на физфак МГУ, но это был 1947 год, мой ближайший друг, будущий профессор Олег Владимирович Богданкевич, поступал на физфак, и мы хотели идти вместе. Но я понимал, что не надо ходить, с моей анкетой там делать нечего, срежут на собеседовании на 100%. Уже начинался атомный проект, я этого всего не мог знать, но ясно, что туда ходить было не нужно. И я поступил в 1-й Московский медицинский институт, это мой родной институт, там преподавал мой папа, я там дневал и ночевал в раннем детстве.

Так из меня физика не вышло. Институт кончил с отличием, тоже мне помогали. В этом институте очень любили папу, он был добрый, очень веселый и жизнерадостный человек, душа общества. И это распространялось на меня, мне помогали. Был сукин сын, и, может быть, не один, который действовал наоборот, но меня не забирали в армию, меня не забирали на военный факультет. Конечно, после окончания, несмотря на красный диплом, меня не оставили ни в ординатуре, ни в аспирантуре, это естественно. Я уехал работать в Волоколамск Московской области.

Я благодарю судьбу, что я работал в Волоколамске. Я увидел нормальную жизнь, я работал по 20 часов в день, как врач-лекарь. Я ее узнал, эту жизнь, это же хорошо, а не плохо.
Я никогда не был в партии, я и в комсомоле не был. Я никогда не продвигался по этой линии. Если бы у меня была другая биография, может быть, я бы и пошел в партию. Потом было бы мне стыдно. Я и не прикасался к ним. Знал, что это партия перерожденцев, что это никакая не коммунистическая, а сталинская партия. Мы знали, кто такие революционеры, я их многих знал лично. Я знал отца моей подруги Инки Гайстер, ее мать Хилю – знал, окружение знал – это чистейшие, самоотверженные люди, отдававшие жизнь народу. Надо не забывать, что очень многие приехали в Москву из провинции, из угнетенных еврейских местечек, спасаясь от погромов.

Царский режим был ужасающий, так просто революции никто не делает, революция взрывается сама. Мы знали, что никакой советской власти нет. И, когда мы собирались в нашем кругу, Инна Гайстер, моя сестра Ирина, Нина Гигичко, ее отец тоже расстрелян, и многие другие, мы часто подымали тост, чтоб звучало хорошо – за советскую власть, но мы пили за демократию. Потому что мы говорили – та советская власть, которая была в короткий период после 1920–1922 года, была демократическая власть выбранных народом образований. Потом она была ликвидирована. Мы, конечно, понимали, что изуверская власть Лубянки, власть Старой площади, партийного аппарата – это наши враги, и это – не советская власть. Они себя называли советской властью, но это их дело. Мы их таковыми не считали. Ни я, ни сестра, ни братья – никто в партию не вступал.

В день смерти Сталина я был счастлив, я не знал, куда себя деть, спрятать. 5 марта 1953г. был яркий, солнечный день в Москве. Длилось уже 3 или 4 дня, когда нам передавали, что у него дыхание Чейнз–Стокса. Великий Чейнз–Стокс, мы его благодарили. Я знал, что все зло – в Сталине. Будет лучше или хуже, но инстинктивно чувствовал, что хуже – уже некуда, это мы уже понимали. Было «дело врачей» в это время. Я заканчивал медицинский институт, когда были арестованы Владимир Харитонович Василенко, Борис Борисович Коган, Владимир Никитич Виноградов, доцент Федоров. Я у них учился. Я не знал, что евреев собирались выселять, вывозить на север, но мы чувствовали, что дальше ехать некуда. Тот террор, который сумасшедший тиран развязал, достиг апогея. И мы все поняли, когда формирование нового правительства произошло.

Во главе правительства – Маленков, а первый секретарь партии – Хрущев, но по списку первый. В первый же день поняли, что произошел безусловный сдвиг к лучшему, потому что антисемитские фельетоны вдруг исчезли. Мы поняли, что-то пошло к лучшему. Тише все. Никакого антисемитизма публичного не стало. Ну, а через месяц освободили врачей – это был такой праздник. Это можно было с ума сойти, это же надо было видеть, что это такое.

Когда я женился, я жил у моей жены, покойной Инны Павловны Коломойцевой, ее отец тоже был расстрелян, мать сидела. У них тоже отобрали квартиру, и им дали комнату на Кузнецком мосту в коммуналке. Такой длинный коридор, и у них одна комната. И каждую ночь в течение нескольких лет (с 1949 по 1952 год) я слушал ночной поток автомобилей снизу по Кузнецкому мосту, и понимал – везут арестованных. Они переключали скорость, пересекая Рождественку, тогда она называлась улица Жданова. Этот ужас присутствия на аресте – каждую ночь. Сталин сдох, и – наступила тишина. Нет ночных машин.

У меня двое детей. Первый – Иван, – назван в честь моего отца, а второй – Павел – в честь отца моей жены. У нас, и у жены, и у меня было болезненное восприятие детства наших детей. Тем ни менее мы их изуродовать не сумели. Оба закончили и школу, и институты, оба – доктора наук. Один – врач, другой – биолог. Дети в порядке. Серьезные дети, хотя они совсем другие, чем мы. Совсем. Но передать наше мироощущение детям невозможно. Вообще, у меня впечатление, что все наши рассказы о прошлом не могут быть поняты людьми сегодняшними.

Я писал по поводу сегодняшних попыток разгрома науки, что идет подспудная реабилитация Сталина. Если тиранического режима нет – это одна страна, если есть тиранический режим, то он за собой тащит террор и это другая страна. Тиран не может жить без террора. Он не реален. И то, что сейчас происходит, – дань тирании. Это ужасно, такой строй нежизнеспособен. Тиранический строй краткосрочен, от него ничего не остаётся. От Сталина, кроме рек крови, ничего не осталось.

Новые поколения должны знать историю сталинских репрессий, должно знать историю гитлеровских репрессий, это один и тот же механизм и те же страшные последствия для собственного народа. Нельзя забывать жертв репрессий. Немецкая наука спустя полвека после разгрома фашизма не может встать на ноги. Немецкая наука была Гитлером разгромлена в своей основе, в своей духовной основе. И до сих пор ни медицина, ни математика, ни физика, которые были самыми лучшими в мире, не могут от этого оправиться. У нас тоже были изумительные научные школы. И вот тирания уничтожает корни культуры и науки. Это только кажется, что тирания Гитлера была направлена против евреев, цыган, поляков. Цыган расстреливали без помещения в лагерь, их расстреливали на месте.

Следующие – евреи, следующие – поляки. По жестокости. Вот, казалось бы, что это не касалось других народов. Других-то других, но вырос Израиль, возродилась Польша, а Германия рухнула с вершин культуры и науки. Может быть, никто это так глубоко не понимает, как мы, потому что наша медицина очень близка с немецкой медициной. И духовно, уж извините, пускай меня англоязычные люди простят, духовно, конечно, мне ближе всего германская культура. У нас общие корни. У нас немецких много корней, и многие ученые – например, Иван Михайлович Сеченов учился в Германии, боготворил германскую науку и немцев, как таковых. Этот трагизм уничтоженной науки и культуры есть результат тирании и террора, направленного, казалось бы, против другого народа.

В Советском Союзе то же самое, но СССР был больше, более многоплановый и многонациональный. Россия – это страна метисов, это славяне с финнами, с тюрками. Это некая специфика России, наверное, как и Америки. И это очень большое начало оздоровления нации. Поэтому потенциал, который в России заложен, может еще многое дать. Мы свидетели краха тирании Сталина, потом тирании Брежнева. Она – другая, полулиберальная, но тухлая, бессмысленная. Распадающийся тиран ничего не делал. Но, он был тиран, он – единоначальник. Люди должны знать – твердая власть одного человека – смерть народу. Даже если кажется, что он несет в себе положительный заряд. Нет, никогда, никогда.

Студенчество и начало врачебной деятельности

Студентом я проходил обучение на кафедре у Александра Леонидовича Мясникова. Там было правило – все анализы ты делаешь сам. Мочу – сам, мокроту – сам, считаешь костный мозг – сам. Заведовала лабораторией Сима Леонтьевна Лускова, в любую минуту готовая вмешаться и помочь. Но ты смотришь, вклеиваешь свои результаты анализов в историю болезни, и лечишь по тому, что сам увидел.

Потом я работал в Кувейте. Я заказываю электрокардиограмму. Приходит техник, снимает пленку, расставляет отведения, а, то, может, и не расставить, дает тебе пленку и уходит. Хочешь, ее так смотри, хочешь – вверх ногами, хочешь, подшей в историю, хочешь – брось в урну. Это твое дело, но ты отвечаешь за больного. Уже пройдя эту школу, я однажды на кафедре Иосифа Абрамовича Кассирского подошел к очень опытному морфологу, замечательной женщине – Доре Самойловне Коган и говорю: – Дора Самойловна, покажите мне некоторые клетки. Она смерила меня взглядом и сказала:
– Андрюша, клетки не узнают, клетки расшифровывают. У них у каждой есть определение.
Всё, этого мне хватило на всю жизнь.

После 4-го курса, на практике, меня поставили ассистировать новому хирургу. Дама приехала с мужем в рядом располагающуюся воинскую часть, пришла на работу, врачебный диплом, хирург. Наш хирург, Владимир Иванович Варсобин, обрадовался и уехал в отпуск. Я ей ассистирую, открываем живот. Как открываем? Кожу разрезали, хорошо, апоневроз разрезали, хорошо, дошли до брюшины, а черт его знает, где брюшина, лезем дальше, а никакой брюшной полости нет, потому что это второй заворот кишок после перитонита.

Дальше сцена – но это абсолютная правда, она держит так скальпель, потом раз и вон из операционной, заплакала и убежала. Кланька, она же Клавдия Ивановна, сестра операционная, говорит:
– Андрей, робеть нельзя, держи сапожок.
Дает мне в руку сапожок, я начинаю под ее руководством, нас двое, на наркозе нянька. Я начинаю расслаивать брюшину, мать честная, вдруг она расслоилась, я увидел кишечник. Я начинаю одну спайку за другой рассекать, потом раздается такой характерный «бррру».
– Все в порядке, зашивай.
Я где-то рассек ту спайку, которая основанием была для стриктуры кишки. Зашил под ее руководством. Она говорит:
– Ну, хорошо, потом надо будет кровь перелить.
Тогда это было очень модно. Но это уже потом. Вот и все. Мужик ушел домой. Это была норма подготовки врача. Я обязан был работать.

Мы встретились с Толькой Цфасманом. Мы с ним вместе в субординатуре и в ординатуре были у А.Л. Мясникова. В порядке хвастовства могу сказать, А.Л. Мясников попросил оставить нас в ординатуре. Цфасмана, конечно, по естественным тогда причинам, – пинком в зад, несмотря на диплом с отличием. А Воробьева, по еще более естественным причинам, – тоже в зад. А.Л. Мясников вызывает навязанных ему парткомом двух ординаторов и нас двоих, и говорит: «Ну, что я могу сделать, вас оставили, но профессорами будут эти двое». Ну, когда ты кончаешь институт, и тебя обзывают профессором, это, конечно, дорогого стоит. И мы с Толькой Цфасманом стали вспоминать молодость, выяснилось, что мы читаем лекции с ним – вчистую, как Александр Леонидович Мясников. Не из подражания, а мы не можем по-другому.

Не могу читать лекцию по бумаге, абсолютно. Сейчас слайды изменили характер лекций. Слайды, конечно, дисциплинируют, ведут, но все равно, я виляю влево, вправо. Есть два рода лекций – очень толковых, сильных – по плану, их читал Борис Борисович Коган и импровизационные – их читал Д.Д. Плетнёв, А.Л. Мясников, И.А. Кассирский. При этом когда вы начнёте проверять фактологию, конечно, в импровизационных лекциях её меньше. И они, проигрывая по фактологии, невероятно выигрывают по эмоциональной зарядке слушателей. Из лекций усваивается, это известно, около 5% сказанного. Но почему они слушаются? Они заряжают слушателей той эмоциональной частью, которую только в лекционном курсе можно передать. Она не передается в чтении. Чтение – это другая информация, не менее важная, иногда гораздо более важная, но не конкурирующая. Это разные вещи. Хотя там и там цель одна – донести до слушателя некий объём информации.

В день своего 80-летия на Утренней конференции ГНЦ РАМН:
...как вам это передать на словах – ничего дороже этого места у меня нет, и поэтому не зайти сюда я не мог. Я доставлю себе радость тем, что иду и вижу родные лица. Потому что это – жизнь, другой нет. Я могу это сказать с чистой совестью, и в этом доме мне это говорить особенно приятно потому, что когда бы я ни уходил отсюда, после меня остаются не только дежурные врачи. Это я знаю. Я знаю, что здесь работают люди, от сердца работают. Не игрушечное это дело, к нам ведь не приходят счастливые и здоровые, к нам приходят несчастные и больные. Если они здесь находят помощь, раньше в богадельнях находили утешение, здесь находят помощь. И каждое утро, принимая дежурство, мы узнаем, что кому-то стало лучше, кого-то мы вытащили. Из каких дебрей нездоровья – не знаю. Людям есть, куда обратиться, где найти прибежище – это великое благо. И это вам не церковь, не богадельня, не монастырь, не уход от жизни, это вход в жизнь. Вот, что я хотел сказать.

Вы также можете подписаться на мои страницы:
- в фейсбуке: https://www.facebook.com/podosokorskiy

- в твиттере: https://twitter.com/podosokorsky
- в контакте: http://vk.com/podosokorskiy
- в инстаграм: https://www.instagram.com/podosokorsky/
- в телеграм: http://telegram.me/podosokorsky
- в одноклассниках: https://ok.ru/podosokorsky



Москва на Moscow.media
Частные объявления сегодня





Rss.plus




Спорт в Москве

Новости спорта


Новости тенниса
Ник Кирьос

Ник Кирьос: когда возвращается, сыграет ли на Australian Open — 2025, что сказал о Данииле Медведеве, Яннике Синнере






Михаил Ведерников подвел итоги уходящего года

СОБР Росгвардии в Москве оказал содействие полицейским в задержании подозреваемого в телефонном мошенничестве

Дмитровчане совершили путешествие в мир танца на концерте коллектива «Задумка»

Суд вынес приговор участникам ОПГ, укравшим из магазинов товары на 800 тысяч