Беседа Дмитрия Быкова с Михаилом Ефимовым // «Октябрь», №10, октябрь 2018 года
Мережковский — из двух углов
окончание, начало здесь
[Дмитрий Быков:]
— Лучшей христианской прозой ХХ века, самой инициирующей по крайней мере, мне представляется «Иисус Неизвестный». Чем Вы объясняете абсолютную невостребованность этой книги в православной традиции, полное невнимание к ней, ее забвение в России? Ведь мало столь мощных апологетических текстов, притом именно православных, всяко интересней Ильина.
[Михаил Ефимов:]
— Вопрос об «Иисусе Неизвестном» — из самых важных в разговоре о Мережковском. Потому на него практически невозможно ответить. Что не скажешь, будет приблизительно, теми «почти» или «около», которые обнуляют любое утверждение.
Попробуем все же, помня об этой неминучей угрозе.
«ИН» — это, конечно, не апологетика. Это другой жанр. Только мы затруднимся ответить, какой именно. Затруднимся и не ответим. До Мережковского такого жанра по-русски не было, и после Мережковского — тоже.
То есть это единичное. Это штучное. К нему неприложима никакая типология. И это, собственно, и есть одна из причин, по которой «ИН» не востребован. Нам, чтобы что-нибудь понять, нужно, чтобы было с чем сравнивать. Тут — не с чем.
«ИН» — это такое индивидуальное вопрошание, которое включает в себя, вырастает из индивидуальной экзегезы Евангелия и апокрифов. Такой опыт close reading Евангелия, как ни безумно или вульгарно может это звучать.
Это определенно не богословие. И определенно не литература (в смысле belle lettre). Богословская эссеистика? Религиозный этюд? «Наш ответ Ренану»? (Или — немцам?) «Договорить с Достоевским о Христе?» Все не то. И это «не то» и звучит-то «фальшивой нотой» («...и это она понимала»).
Рискну сказать: главная проблема «ИН» — это фигура автора, Мережковского Д.С. Не думаю, что сильно преувеличу, если скажу, что давно уже всем до смерти надоели «индивидуальные верования» и «индивидуальные версии христианства», все эти «у меня свой бог», «у меня своя вера», «мне не нужны чужие правила» и проч. девичьи грезы.
XX век с избытком (да еще каким!) продемонстрировал все ступени индивидуального «умозрения о Боге». Все это, правду сказать, скучно, часто — страшно, и потому, что страшно скучно, и потому, что слишком часто похоже на славные изобретения вечных двигателей.
Есть точка зрения, которую можно «персонифицировать» столь разными во всем прочем деятелями русского православия, как о. Георгий Флоровский и о. Александр Шмеман. Священное Писание, Священное Предание, каноны и святоотеческая традиция — это источник веры и знания о вере. Это — неиссякаемо. Любой ревизионизм вреден тем, что игнорирует окончательную полноту этого источника. Ревизионизм — это нарочитое обеднение, сужение от непонимания. Все «велосипеды» уже дадены в Откровении, а человек в ненужных муках изобретает свой, а он все равно никуда не поедет, кроме как в геенну.
Человеку дана полнота, но человек хочет «пусть узенького, зато сам додумался». И на этом фоне, на фоне всех этих духовидцев, богоискателей и богостроителей, «пророков чего-то такого нового», сектантов уже давно не в квадрате, а кубе и проч. — что в российском масштабе, что в общемировом — человек ищет «камня веры». Основы под ногами. Того, что не рассыплется и само себя не опровергнет.
И в этом смысле Мережковский — да, это, вероятно, «грустно сказать» — не нужен.
Много ли людей — и верующих православных христиан, и неправославных христиан, и неверующих — согласятся с Вами в том, что «ИН» — это «именно православная» книга? Не думаю. Я бы не рискнул ее так назвать. (А Ильина хотелось бы и вовсе оставить в покое. Он, начав как философ, закончил как автор листовок. Они, быть может, вполне православные по духу, но к жизни мысли и духа отношения, кажется, не имеют.) Я-то как раз вижу в позднем Мережковском тот самый экуменизм, который так беспокоит православное сообщество в России.
И это, кстати, думаю, одна из причин, по которой «ИН» ни в какой русской православной традиции нет. Традиция, православная, живет без Мережковского. И дело тут не в том, что эта традиция враждебна экуменизму. Православная традиция старше и полнокровнее экуменизма в том смысле, что православно и всеобъемлюще («ортодоксально и кафолично») все первоначальное христианство, а экуменизм — это уже средство от лечения позднейшей болезни (болезни роста?) разделения единого тела.
Тут вот еще что важно. Помещаем Мережковского в «богословие» — он «не звучит». Помещаем «ИН» в литературу — не меньшая нелепость. А нам все же надо как-то его рубрицировать. Надо. Очень надо. Потому, что люди не малого ведь ума сто с лишним лет ищут «формулы», которые бы объяснили «NN и христианство». Список всегда один и тот же: Пушкин, Гоголь, Толстой, Достоевский, Чехов. Список есть, ответов нет. Бессмысленно обращаться в никуда и просить оставить в покое наших «русских всё» («русских всёх»).
Добавлять к «списку» Мережковского не хочется.
А есть ведь еще и другой, простите, референциальный план. Это русское богословие XX века. Заглядывать на минуту сюда мы не будем (слишком серьезный и специальный предмет). Скажем лишь, что тут не до Мережковского. Мы ведь до сих пор сидим у телевизора и смотрим, «чья возьмет» (вернее, «кого прибьют»). И что там с Бердяевым, Розановым и Флоренским — Бог весть: православные философы? еретики? того и другого понемножку? Трагедия русского православия XX века — она ведь еще и в том, что никакой непрерывной православной традиции (о которой Вы упоминали) в России в XX веке не существует. Можно верить и «чаять назад», что она была непрерывна. Но, судя по всему, это не так. И дело тут не только в истреблении русского православия в Советской России и в разделении церкви на метрополию и зарубежье со всеми уже внутриэмигрантскими разрывами и расколами.
Сегодня в России, мне кажется, есть такая коллективная тоска по «хорошему прошлому». Какому угодно — царскому, советскому, православному, языческому, любому «царю с Советами» или как-нибудь еще. Главное, чтобы «делилось без остатка» и было бы натуральное число в итоге. Чтобы дебет сошелся с кредитом. Чтобы «не стыдно было». Чтобы наконец-то общенародный и эдакий вневременной консенсус. Примирение всех живых со всеми мертвыми. Чтобы перестать считать трупы и проверять их анкетные данные. Чтобы лев возлег уже наконец с агнцем и после этого осталось что-нибудь в живых, и хорошо бы, чтобы это были — «мы».
Русская история для взыскующих консенсуса представляет тот еще ребус. И история русской мысли, и история русской церкви. И Мережковский, о котором у нас речь. Мережковский — он как раз из тех, кто не «сводится» на «без остатка».
Закончим все же этот сюжет, всегда мучительный. Хочется только напомнить, что в самом начале «ИН» Мережковский написал слова, единственные в своем роде — в русской литературе, по крайней мере. Это слова о Евангелии, «книге, зачитанной человечеством»: «Что положить со мною в гроб? Ее. С чем я встану из гроба? С нею».
[Дмитрий Быков:]
— Кстати уж: чем Вы объясняете его страстную любовь к такой, казалось бы, нехристианской фигуре, как Наполеон? Книга о нем по-девичьи восторженная. Или это у него такой культ героического, тоже отчасти христианский и даже самурайский?
[Михаил Ефимов:]
— Тут, мне кажется, дело не столько в «христианскости» Наполеона (сомнительной, мягко говоря), а в том, в чем Мережковский был не одинок. Это вера в просвещенного автократа. Это же был соблазн и гипноз для многих в России в первой половине XX века. Мережковский просто сумел этот соблазн блестяще вербализовать. Вот у него и получился «Наполеон», а в уме, весьма вероятно, была мечта о русском. И «роман с Муссолини» — он об этом же, конечно. И то, что роман закончился и Мережковский это признал (а сколько других пробовали то же и ничего признать так и не смогли), говорит не о том, что «а раньше-то куда глядел», а о том, что Мережковский все же не был в политике безумцем «с горящими очами». И о том, что попытка сопрячь политику и искусство к гибридизации все тех же льва с агнцами (даже если и с темпераментом и амбициями льва) ни к чему не приводит.
[Дмитрий Быков:]
— Влияние прозы Мережковского на Булгакова очевидно, на Алексея Толстого — огромно. Почему при этом он гораздо менее известен, чем эти двое и чем масса прочих, куда менее одаренных людей. С чем связано такое пренебрежение?
[Михаил Ефимов:]
— В Вашем вопросе есть, конечно, доля условности. «Менее известен», «более известен» — кому? где и когда? Попробую ответить в предположении, что Вы имеете в виду некого обобщенного «гуманитарно-ориентированного современного культурного читателя» (хотя весьма вероятно, что этот «обобщенный» — сам по себе химера, как почти всякое обобщение).
Есть такое расхожее представление о Мережковском как о кабинетном писателе. Сидит себе в кабинете (хоть в Петербурге, хоть в Париже), книжные шкафы до потолка, пишет каждый день с утра точно по расписанию, без выходных. Полвека почти так живет. «Все пишет и пишет». Закончит один «кирпич», сразу принимается за другой. Выйдет на прогулку с Гиппиус, ввечеру «примет участие в» (доклад-полемика-чаепитие) — и опять писать. И написал, как известно, изрядно. (То собрание сочинений, которое издается ныне, на двадцать томов расписано.)
Такой «кабинетный писатель» требует «кабинетного читателя». То есть в первую очередь именно что с кабинетом, со шкафами, с заведенным и равномерным укладом жизни. Это все то, что в нашей так называемой современной жизни попросту отсутствует. То есть мы еще можем, скажем, читать какого-нибудь Золя или Бальзака в метро, из старых советских домашних запасов, том за томом («на работу и обратно»), но с Мережковским такое не получится. (Даже если и захочется, но в метро — не захочется.)
Помните, как Алданов вспоминал слова Ходасевича о том, что поэзия пришла в упадок с тех пор, как поэты перестали жить в деревне. (И Алданов, конечно, возражал и «отвечал примером Гете», все же признавая, что «что-то в мысли Ходасевича было верное».) Я бы это применил не к поэтам, а к читателям. «Читатель повывелся». Не любой читатель, а читатель толстых книг.
Тут, кажется, впору вспомнить и рассказанное Шкловским про извозчика, у которого под хороших лошадей «ездоков нету».
Вот толстые книги у нас есть, а читателя, у которого достанет — огрубим — времени, чтобы их читать, нет. Ни времени, ни воздуха. Воздуха — в прямом смысле слова. Где ныне «лето на даче»? Все эти подмосковные (уже не имения, а только съемные) дачи, или Коктебель, или Прибалтика, или Зеленогорск, вся та «география», куда, как сказал Мандельштам, «ездили додумать то, чего нельзя было додумать в Петербурге»?
«Их нет».
А ведь «дачное чтение» — это едва ли не из самого важного, что «образует человека», в России, по крайней мере. Я бы и еще уточнил. «Дачное чтение» — это ведь всегда «детство-отрочество» (и уже совсем редко — «юность»: там уж не до того, как правило). И, опять же «по Мандельштаму» (зацитированное, увы, почти насмерть): «У интеллигента не биография, а список прочитанных книг». Почти все самое главное мы прочли в «детстве» и «отрочестве». Дальнейшие открытия при всей их значительности — они если не вторичны, то все же имеют смысл лишь в перспективе того, первичного, детского и отроческого. Когда оно есть. Кто в около-советской России прочел Мережковского в отрочестве «на даче»? (И как бы такое могло быть?)
Мережковский «вернулся в Россию» не поздно, а не вовремя. Это все известная и грустная история. Как в перестройку и попозже в Россию «возвращали эмигрантов». Какой был энтузиазм, ажиотаж, какие «репринты», как «успеть бы». И «успели».
Вы, думаю, помните, когда в России был впервые напечатан «Иисус Неизвестный». Это 1993 год, журнал «Октябрь». Ну и что было делать с этим «Иисусом» в «Октябре» («Иисусом в октябре») в девяносто третьем?
Когда это было читать, где? «Естественная» реакция: «уж точно не сейчас». Какое-то «до лучших времен». Которые, понятное дело, так и не наступили.
Вспомните огоньковский четырехтомник 1990 года. С совершенно невозможным, непредставимым уже ныне тиражом в один миллион семьсот тысяч. Он теперь валяется по букинистикам, по-прежнему не читанный («где их никто не брал и не берет»).
У нас не было времени читать Мережковского тогда, почти тридцать уже лет назад, нет его и теперь. И в ближайшие годы, думаю, и не предвидится.
Не в «читать», конечно, дело. Набоков был прав (и скривимся, и добавим «к сожалению»): нет чтения, есть только перечитывание. Мережковского в России не прочли и не читают, до перечитывания же — кто доживет?
Еще один ракурс. «Кабинетный» Мережковский — это человек образованный (хотя, конечно, нечто от автодидакта мы в нем безошибочно опознаем). По нынешним временам «образованным» считают человека, читающего на двух иностранных языках и пишущего на каких-нибудь полутора. И нам такая собственная «образованность» не смешна. Некоторые ею даже гордятся (втайне). Это все далеко от Мережковского. Мы в своем абсолютном большинстве попросту несоотносимы с «образовательным цензом», обязательным для хоть сколько-то адекватного чтения Мережковского.
Мы не будем этого признавать. Мы «на сто лет умнее» «любого Мережковского». Мы и без классического образования сами себе неплохи.
В последние годы, как Вы знаете лучше моего, завелась мода: комментировать русскую модернистскую прозу. Комментируют построчно, пословно, ковёрно. Дело полезное, хотя и не без издержек конвейерного производства. Комментируют коллективно (и даже интернетно-коллективно) и, конечно, с благими намерениями. И трудно (ну вот мне трудно) избавиться от ощущения: мы восстанавливаем пласт, пласты материальной культуры, «культуры повседневности» (хоть и тошновато уже от одного только наименования) какой-то всего лишь столетней (и около) давности. И это же — форменная Атлантида. Скрылась под водой. И даже пузырьков («…булькает со дна / Возмездие тяжелым водолазом») на поверхности давно нет. Мы в этой столетней давности — как в Древней Греции или вообще в каком-нибудь Шумере. «Реконструируем». Нас там давно нет. Нас там, собственно, (почти) и не было, «нас там не стояло». И все эти (якобы) «милые мелочи» — это ведь только материальное, быт. А то, что не быт, а посложнее? У нас нет никакого, простите, перцептивного инструментария для этого. Смотрим — «опознаем» — и не понимаем.
Вот это и есть «Мережковский сегодня». Нам нечем его понимать. Даже если мы страстно к этому пониманию стремимся, даже если мы вполне искренни в этом стремлении. Но искренность, как известно, никогда никакому пониманию не способствовала, поскольку это вообще о другом.
Ну и, наконец, к Булгакову и Алексею Толстому. Сразу должен сказать, что и к тому, и к другому как к писателям я равнодушен. Теперь, впрочем, мне кажется, в России уже есть вполне внятная тенденция их обоих «опять ценить» и изучать как литературу, а не как материалы к истории литературного, политического быта и проч.
И Булгаков, и А. Толстой — при всей их разности — имели одно общее: «интересно написано» (ну по крайней мере для условного читательского большинства это так). С «сюжетом». С персонажами. Если опасно огрубить: «для кино подойдет». (И, быть может, нам еще доведется увидеть волну интереса к новейшему «экранизированию» Толстого.)
Интересно, кстати, что киносценарии самого Мережковского (с Гиппиус совместно) — «Борис Годунов» и «Данте» — в России остаются неведомой экзотикой, и кто бы их решил ныне «воплощать»?
При всем разнообразном экспериментаторстве и Б., и Т. их вполне можно читать — и по сей день — как традиционную сюжетную прозу или как «узнаваемый театр». К их текстам можно «добавить комментария» (и «будет интересно»: «надо же, сколько он там всего наворотил в подтексте»), а можно и не добавлять: оно и так «хорошо читается».
С Мережковским как раз этого-то и не получается. Любое чтение М. «без комментария» — это все равно что разглядывание книги на неведомом языке: ищешь какие-то «похожие слова» (похожие на знакомые), но ни собственно лексики, ни грамматики, ни синтаксиса — ничего этого не знаешь. А «похожих слов» как раз много. Это-то и дает иллюзию, что если собрать эти «похожие» в кучку, то что-нибудь да и станет понятно. Не становится.
Ныне, кажется, в моде «новое старое»: «новая простота», «новая искренность» и проч. Нет только моды на «новую сложность». Мы отвыкли от сложности. Мережковский сложен.
И вот еще одно. У Б. и Т. — «яркие биографии» (у Т., в общем, чересчур). У Мережковского — почти никакой, кроме как «начала века» (от Религиозно-философских собраний до Варшавы с Савинковым) — двадцать лет. Список не прочитанных, а написанных книг. «Это же скучно». «76 лет прожил и много-много написал». Биографии Булгакова и Толстого однажды могут заслонить и, возможно, заменить ими написанное, и кто уж так будет горевать и вспоминать, кроме исследователей, у которых «работа такая», о каком-нибудь там, к примеру, их «раннем творчестве»? (Это при том, понятное дело, что весь «историко-литературный генезис» — он там и содержится.)
«Биография бывает поважнее написанного». Вот это о чем (и нам это, конечно, неприятно, и есть от чего). И Мережковский в этом — «и в этом тоже» — проблема.
У Булгакова есть Мариэтта Омаровна Чудакова. У Толстого — его внучка, Елена Дмитриевна Толстая. И, правду сказать, читать Толстую о Толстом часто просто интереснее, чем самого Толстого. И «после Толстой» многие вещи у Толстого видишь впервые — и читаешь у него впервые, хотя оно прежде, казалось, и «было знакомо».
Булгакову и Толстому крупно повезло. Ими занимались и занимаются крепкие крупные филологи, которые при этом сами — не петитом набраны.
У Мережковского такого своего «крепкого и крупного» нет. «У Гиппиус» была Темира Пахмусс, но это отдельный сложный разговор. Для Пахмусс Мережковский был «частью Гиппиус», поэтому — это о другом.
Мережковский же — в филологическом «друге в потомстве» — одинок. Хотя недавний юбилей и обнаружил большое количество исследователей, но «друг в потомстве» — это ведь совсем другое.
Знаете, недавно Михаил Эдельштейн, говоря о «Прогулках с Пушкиным» Синявского, заметил, что, прочти их Пушкин, они бы ему сильно не понравились, как никому из нас не понравится любая «будущая литература». Но, добавил Эдельштейн, если бы Пушкин посмотрел на современную пушкинистику, он бы к Синявскому расположился. (Я хорошо отношусь к Эдельштейну и с пушкинистикой не воюю. Говорю это, чтобы никого не «вводить в соблазн».)
Тут удачен сам фокус рассмотрения: кто мог бы стать «другом в потомстве» Пушкину, Мережковскому? Несложно ведь предположить, что Мережковский мог бы увидеть сегодняшних своих читателей как нервных и болтливых вечных подростков, наивных, легко- и маловерных — во всех смыслах.
Как бы Мережковский посмотрел на тех нас, кто ныне его читает? Смог бы, захотел бы он увидеть в нас хоть что-то, что было ему ну если не понятно, то хоть сколько-то приязненно (умственно, эмоционально), соразмерно? Уверенности в этом, мягко говоря, нет.
[Дмитрий Быков:]
— Мережковский никогда не писал прозы о современности — всегда только историческое. Гиппиус, например, сочиняла романы о возлюбленных террористах, очень плохие, но все-таки актуальные. Он мог бы писать обо всем этом гораздо лучше, но предпочитал декабристов, Наполеона, Данте, Юлиана, Леонардо — кого угодно. Неужели современность для него была чем-то столь же неприличным, как публицистика или как «литература о литературе» для Солженицына?
[Михаил Ефимов:]
— Как раз мое Вам решительное «нет». Мережковский писал прозу о современности. Только это не бездарное (помянутые Вами «романы Гиппиус»), а та публицистика, о которой мы уже говорили. Это — большая проза Мережковского.
«Исторические романы» Мережковского — это, конечно, никакие не романы. И, в общем, не исторические, хотя тогда же стало банальностью повторять, что Мережковский что понавычитал, тем романы и фаршировал и что на этих выписках все и держится.
Дело в другом. Во-первых, в любой «условно художественной» прозе Мережковского всегда (и, как правило, рано, а не поздно) есть одна и та же конструкция. Такая вечная «бинарная оппозиция» (вроде «бездны вверху — бездны внизу»). И эта бинарность всегда у Мережковского сочетается с принципом троичности (тут понятно, конечно, откуда это: это христианская догматика).
Мережковский от этого не уставал, что интересно. То есть читатель как раз устать может, но сам Мережковский — нет. И потому при недоброжелательном (и самом распространенном) взгляде на прозу Мережковского видишь лишь одну и ту же двоицу-троицу, только с переменой декораций. И получается, что у Мережковского всегда одно и то же либретто, хотя музыка вроде бы разная.
Этому недоброжелательству возражать нелегко. В нем есть логика и «яркие примеры».
Но достаточно сравнить Мережковского с «совсем настоящим» историческим романистом. С Марком Александровичем Алдановым. И тут сразу понимаешь, что не совсем «о Мережковском» раздражение. Многотомный и многообразный Алданов схематизируется не хуже Мережковского. Весь Алданов может почти без остатка быть сведен к «суета сует и томление духа». (Есть, кстати, очень смешная рецензия Георгия Иванова (!) на алдановские «Истоки», где Иванов со слезой и дрожью объясняет, что Алданов «человека не любит» и «над всеми только измывается».)
Ну а что касается Алданова как литературы — тут достаточно полстраницы Берковского в статье о «Смерти Вазир-Мухтара». Это сказано, пожалуй, к сожалению, окончательно и обжаловано не будет.
Но к Мережковскому. Он потратил на «современность» двадцать лет. С начала века. Он, собственно, только современностью эти годы и занимался. Политикой (с царизмом-терроризмом), современным русским православием, после 1917-го — борьбой с большевиками («много писал против»).
А вот все те, кого Вы упомянули, я бы сказал, и есть «вечные спутники» Мережковского. То есть это не по разряду «романов» или «современности». Мережковский «профессионально занимался вечностью», что нам может показаться едва ли не комическим. Но «почти профессиональное» общение с богами и полубогами и было для Мережковского залогом странного для нас метафизического оптимизма — такой своеобразный ответ на пушкинское «Я воды Леты пью, / Мне доктором запрещена унылость».
[Дмитрий Быков:]
— Вот этот ужасный финал биографии М., фашизм его — чем это предопределено и откуда взялось? Ведь и Честертон похваливал Муссолини, и вообще, будем откровенны, для человека религиозного соблазн фашизма актуальнее, ближе, чем для атеиста. Но вот понятно, например, почему Гамсун, почему Д'Аннунцио, а почему М., все-таки непонятно. Автор «Больной России» и особенно «Иисуса Неизвестного» не мог поддерживать Гитлера. А тогда как?
[Михаил Ефимов:]
— Во-первых, про «ужасность» финала. Все-таки то обращение по радио — это еще не финал. Финал был позже: смерть в парижской квартире, да еще такая, что впору позавидовать: едва ли не смерть праведника.
Само это пресловутое, несчастное, безумное обращение — да, оно ужасно. Тут незачем «накидывать салфетку». При этом я бы, правду сказать, затруднился ответить, чем это однократное обращение Мережковского, в котором он сам же и раскаялся, ужаснее куда более многочисленных и уж куда более многократных приятий тирании повосточнее Германии.
Ведь абсолютно бесплодно (да и просто фактически неверно) считать, что все приявшие большевизм были «продавшимися Брутами». Мы же знаем, сколь часто это была вера в будущее — лишь бы только не настоящее. Ужас пережитого и переживаемого был столь сокрушающ, что единственное, что могло держать на ногах, — это верить в «другое завтра».
В эмиграции же русской фашизм — это в значительной своей массе несчастные русские мальчики, которые не «сапог лизать» искали, а пытались спастись от третьесортного небытия — эмигрантского пролетарства. Ничего не вышло, конечно.
С Мережковским, понятное дело, все сложнее. И непонятнее. И не будем тешить себя иллюзией, что вот сейчас поднажмем да и поймем.
Но сразу же: я бы не стал тут вспоминать Честертона или Гамсуна. Я бы вспомнил кое-что «поближе»: Стравинского в 1930-е годы. И с похваливаниями, и с заигрываниями, и с антисемитством, и, заметьте, это как раз в 1930-е годы человек, вернувшийся к вере, и к православной вере. (В России, кажется, эти сюжеты, связанные со Стравинским, не слишком востребованы — так они и существуют себе по-английски; почитайте первый том Уолша: Крафту было от чего приходить в ужас.)
Но к Мережковскому. Тут важны две вещи.
Первая: Мережковский — плохой политик. Даже если закавычить политика, все равно — плохой. То есть он вообще не политик. (И тут прав был Бердяев, сказавший о Мережковском: «мистик в политике, политик в мистике».) Вся «политическая деятельность» Мережковского — это сплошная нелепость, за которую стыдно. Мережковский был писатель. Был мыслитель. Но быть ему хотелось — «и политиком» (такое «и цыпленочку»).
Я бы рискнул предположить, что в этой «пара-политике» главным движителем изначально была Гиппиус. Все эти восторги — что от Савинкова, что от Керенского — они ведь «Зинаидины».
И мне даже порой кажется, что то выступление 1941 года — оно (косвенно) «из-за Гиппиус». Это ведь у З.Н. две сестры жили в Советской России. Жили = гибли. (И с этими-то сестрами и общался в оккупированном Пскове Борис Филиппов.) И это Гиппиус — «из немцев», и хорошая ведь была семья, с «корнями» и «ветвями». Немцы Гиппиусы в России — это «хорошая культура». Быть может, «придет немец в Россию» в голове Мережковского как-то укладывалось вот с этим «пришли же Гиппиусы»?
Но тут перехожу ко второй вещи. Мережковский — это, как всем известно, сплошная апокалиптика и эсхатология. (Мирский называл это «истерический хаос Мережковского».)
Мережковский — это «заведующий первыми и последними вещами». Не меньше. Это-то так всех и веселило (чаще раздражало): маленький, сухонький, с сигареткой, а вон какой, оказывается, «пророк Исайя».
Мережковский живет в «большом времени». И меряет современность этим большим временем, которое уже и не совсем человеческое, поскольку — «последние времена».
Мережковский — это такой очень своеобразный «ответ Шпенглеру». (И Шпенглер ведь, кстати, уже написав Der Untergang, пошел к нацистам, но, к счастью для себя, «успел выйти».) Мережковский знает об обреченности европейской цивилизации. И точно так же он знает, что Россия должна измениться или же погибнет навсегда. Все эти изменения — они всегда катастрофичны. Они неизбежно, необходимо катастрофичны. Потому — «какая польза человеку, если он приобретет весь мир, а душе своей повредит?»
Потому — «пусть будет Атилла». Он-то и принесет обновление через уничтожение.
И в этом ключе совершенно неважно, что в том выступлении Мережковский говорил о Жанне д’Арк и «вот приедет рыцарь». Это как раз подтверждает, что Мережковский, даже «ничего не понимая», «думал о своем» — о средневековых святых и борьбе с большевизмом. (А слова о рыцарях, кажется, невольно обнаруживают, что Мережковский едва ли думал сказать в микрофон: придут рыцари, а не Гитлер, который для Мережковского едва ли мог быть кем-либо, кроме как «чумазым».)
Можно предположить, что «против большевиков» было для Мережковского важнее любого «с Гитлером». Но тут мы вступаем в одну из самых темных историй — историю «просвещенных коллаборантов» (а не «банальных» испуганных вынужденных приспособленцев, спасавших «скарб и домочадцев»), которая не написана и едва ли будет написана в обозримом будущем. Мережковский к ней не принадлежал (или скажем так: «к счастью, не успел»), и потому не будем вдаваться в темные гипотезы.
[Дмитрий Быков:]
— Лучшей христианской прозой ХХ века, самой инициирующей по крайней мере, мне представляется «Иисус Неизвестный». Чем Вы объясняете абсолютную невостребованность этой книги в православной традиции, полное невнимание к ней, ее забвение в России? Ведь мало столь мощных апологетических текстов, притом именно православных, всяко интересней Ильина.
[Михаил Ефимов:]
— Вопрос об «Иисусе Неизвестном» — из самых важных в разговоре о Мережковском. Потому на него практически невозможно ответить. Что не скажешь, будет приблизительно, теми «почти» или «около», которые обнуляют любое утверждение.
Попробуем все же, помня об этой неминучей угрозе.
«ИН» — это, конечно, не апологетика. Это другой жанр. Только мы затруднимся ответить, какой именно. Затруднимся и не ответим. До Мережковского такого жанра по-русски не было, и после Мережковского — тоже.
То есть это единичное. Это штучное. К нему неприложима никакая типология. И это, собственно, и есть одна из причин, по которой «ИН» не востребован. Нам, чтобы что-нибудь понять, нужно, чтобы было с чем сравнивать. Тут — не с чем.
«ИН» — это такое индивидуальное вопрошание, которое включает в себя, вырастает из индивидуальной экзегезы Евангелия и апокрифов. Такой опыт close reading Евангелия, как ни безумно или вульгарно может это звучать.
Это определенно не богословие. И определенно не литература (в смысле belle lettre). Богословская эссеистика? Религиозный этюд? «Наш ответ Ренану»? (Или — немцам?) «Договорить с Достоевским о Христе?» Все не то. И это «не то» и звучит-то «фальшивой нотой» («...и это она понимала»).
Рискну сказать: главная проблема «ИН» — это фигура автора, Мережковского Д.С. Не думаю, что сильно преувеличу, если скажу, что давно уже всем до смерти надоели «индивидуальные верования» и «индивидуальные версии христианства», все эти «у меня свой бог», «у меня своя вера», «мне не нужны чужие правила» и проч. девичьи грезы.
XX век с избытком (да еще каким!) продемонстрировал все ступени индивидуального «умозрения о Боге». Все это, правду сказать, скучно, часто — страшно, и потому, что страшно скучно, и потому, что слишком часто похоже на славные изобретения вечных двигателей.
Есть точка зрения, которую можно «персонифицировать» столь разными во всем прочем деятелями русского православия, как о. Георгий Флоровский и о. Александр Шмеман. Священное Писание, Священное Предание, каноны и святоотеческая традиция — это источник веры и знания о вере. Это — неиссякаемо. Любой ревизионизм вреден тем, что игнорирует окончательную полноту этого источника. Ревизионизм — это нарочитое обеднение, сужение от непонимания. Все «велосипеды» уже дадены в Откровении, а человек в ненужных муках изобретает свой, а он все равно никуда не поедет, кроме как в геенну.
Человеку дана полнота, но человек хочет «пусть узенького, зато сам додумался». И на этом фоне, на фоне всех этих духовидцев, богоискателей и богостроителей, «пророков чего-то такого нового», сектантов уже давно не в квадрате, а кубе и проч. — что в российском масштабе, что в общемировом — человек ищет «камня веры». Основы под ногами. Того, что не рассыплется и само себя не опровергнет.
И в этом смысле Мережковский — да, это, вероятно, «грустно сказать» — не нужен.
Много ли людей — и верующих православных христиан, и неправославных христиан, и неверующих — согласятся с Вами в том, что «ИН» — это «именно православная» книга? Не думаю. Я бы не рискнул ее так назвать. (А Ильина хотелось бы и вовсе оставить в покое. Он, начав как философ, закончил как автор листовок. Они, быть может, вполне православные по духу, но к жизни мысли и духа отношения, кажется, не имеют.) Я-то как раз вижу в позднем Мережковском тот самый экуменизм, который так беспокоит православное сообщество в России.
И это, кстати, думаю, одна из причин, по которой «ИН» ни в какой русской православной традиции нет. Традиция, православная, живет без Мережковского. И дело тут не в том, что эта традиция враждебна экуменизму. Православная традиция старше и полнокровнее экуменизма в том смысле, что православно и всеобъемлюще («ортодоксально и кафолично») все первоначальное христианство, а экуменизм — это уже средство от лечения позднейшей болезни (болезни роста?) разделения единого тела.
Тут вот еще что важно. Помещаем Мережковского в «богословие» — он «не звучит». Помещаем «ИН» в литературу — не меньшая нелепость. А нам все же надо как-то его рубрицировать. Надо. Очень надо. Потому, что люди не малого ведь ума сто с лишним лет ищут «формулы», которые бы объяснили «NN и христианство». Список всегда один и тот же: Пушкин, Гоголь, Толстой, Достоевский, Чехов. Список есть, ответов нет. Бессмысленно обращаться в никуда и просить оставить в покое наших «русских всё» («русских всёх»).
Добавлять к «списку» Мережковского не хочется.
А есть ведь еще и другой, простите, референциальный план. Это русское богословие XX века. Заглядывать на минуту сюда мы не будем (слишком серьезный и специальный предмет). Скажем лишь, что тут не до Мережковского. Мы ведь до сих пор сидим у телевизора и смотрим, «чья возьмет» (вернее, «кого прибьют»). И что там с Бердяевым, Розановым и Флоренским — Бог весть: православные философы? еретики? того и другого понемножку? Трагедия русского православия XX века — она ведь еще и в том, что никакой непрерывной православной традиции (о которой Вы упоминали) в России в XX веке не существует. Можно верить и «чаять назад», что она была непрерывна. Но, судя по всему, это не так. И дело тут не только в истреблении русского православия в Советской России и в разделении церкви на метрополию и зарубежье со всеми уже внутриэмигрантскими разрывами и расколами.
Сегодня в России, мне кажется, есть такая коллективная тоска по «хорошему прошлому». Какому угодно — царскому, советскому, православному, языческому, любому «царю с Советами» или как-нибудь еще. Главное, чтобы «делилось без остатка» и было бы натуральное число в итоге. Чтобы дебет сошелся с кредитом. Чтобы «не стыдно было». Чтобы наконец-то общенародный и эдакий вневременной консенсус. Примирение всех живых со всеми мертвыми. Чтобы перестать считать трупы и проверять их анкетные данные. Чтобы лев возлег уже наконец с агнцем и после этого осталось что-нибудь в живых, и хорошо бы, чтобы это были — «мы».
Русская история для взыскующих консенсуса представляет тот еще ребус. И история русской мысли, и история русской церкви. И Мережковский, о котором у нас речь. Мережковский — он как раз из тех, кто не «сводится» на «без остатка».
Закончим все же этот сюжет, всегда мучительный. Хочется только напомнить, что в самом начале «ИН» Мережковский написал слова, единственные в своем роде — в русской литературе, по крайней мере. Это слова о Евангелии, «книге, зачитанной человечеством»: «Что положить со мною в гроб? Ее. С чем я встану из гроба? С нею».
[Дмитрий Быков:]
— Кстати уж: чем Вы объясняете его страстную любовь к такой, казалось бы, нехристианской фигуре, как Наполеон? Книга о нем по-девичьи восторженная. Или это у него такой культ героического, тоже отчасти христианский и даже самурайский?
[Михаил Ефимов:]
— Тут, мне кажется, дело не столько в «христианскости» Наполеона (сомнительной, мягко говоря), а в том, в чем Мережковский был не одинок. Это вера в просвещенного автократа. Это же был соблазн и гипноз для многих в России в первой половине XX века. Мережковский просто сумел этот соблазн блестяще вербализовать. Вот у него и получился «Наполеон», а в уме, весьма вероятно, была мечта о русском. И «роман с Муссолини» — он об этом же, конечно. И то, что роман закончился и Мережковский это признал (а сколько других пробовали то же и ничего признать так и не смогли), говорит не о том, что «а раньше-то куда глядел», а о том, что Мережковский все же не был в политике безумцем «с горящими очами». И о том, что попытка сопрячь политику и искусство к гибридизации все тех же льва с агнцами (даже если и с темпераментом и амбициями льва) ни к чему не приводит.
[Дмитрий Быков:]
— Влияние прозы Мережковского на Булгакова очевидно, на Алексея Толстого — огромно. Почему при этом он гораздо менее известен, чем эти двое и чем масса прочих, куда менее одаренных людей. С чем связано такое пренебрежение?
[Михаил Ефимов:]
— В Вашем вопросе есть, конечно, доля условности. «Менее известен», «более известен» — кому? где и когда? Попробую ответить в предположении, что Вы имеете в виду некого обобщенного «гуманитарно-ориентированного современного культурного читателя» (хотя весьма вероятно, что этот «обобщенный» — сам по себе химера, как почти всякое обобщение).
Есть такое расхожее представление о Мережковском как о кабинетном писателе. Сидит себе в кабинете (хоть в Петербурге, хоть в Париже), книжные шкафы до потолка, пишет каждый день с утра точно по расписанию, без выходных. Полвека почти так живет. «Все пишет и пишет». Закончит один «кирпич», сразу принимается за другой. Выйдет на прогулку с Гиппиус, ввечеру «примет участие в» (доклад-полемика-чаепитие) — и опять писать. И написал, как известно, изрядно. (То собрание сочинений, которое издается ныне, на двадцать томов расписано.)
Такой «кабинетный писатель» требует «кабинетного читателя». То есть в первую очередь именно что с кабинетом, со шкафами, с заведенным и равномерным укладом жизни. Это все то, что в нашей так называемой современной жизни попросту отсутствует. То есть мы еще можем, скажем, читать какого-нибудь Золя или Бальзака в метро, из старых советских домашних запасов, том за томом («на работу и обратно»), но с Мережковским такое не получится. (Даже если и захочется, но в метро — не захочется.)
Помните, как Алданов вспоминал слова Ходасевича о том, что поэзия пришла в упадок с тех пор, как поэты перестали жить в деревне. (И Алданов, конечно, возражал и «отвечал примером Гете», все же признавая, что «что-то в мысли Ходасевича было верное».) Я бы это применил не к поэтам, а к читателям. «Читатель повывелся». Не любой читатель, а читатель толстых книг.
Тут, кажется, впору вспомнить и рассказанное Шкловским про извозчика, у которого под хороших лошадей «ездоков нету».
Вот толстые книги у нас есть, а читателя, у которого достанет — огрубим — времени, чтобы их читать, нет. Ни времени, ни воздуха. Воздуха — в прямом смысле слова. Где ныне «лето на даче»? Все эти подмосковные (уже не имения, а только съемные) дачи, или Коктебель, или Прибалтика, или Зеленогорск, вся та «география», куда, как сказал Мандельштам, «ездили додумать то, чего нельзя было додумать в Петербурге»?
«Их нет».
А ведь «дачное чтение» — это едва ли не из самого важного, что «образует человека», в России, по крайней мере. Я бы и еще уточнил. «Дачное чтение» — это ведь всегда «детство-отрочество» (и уже совсем редко — «юность»: там уж не до того, как правило). И, опять же «по Мандельштаму» (зацитированное, увы, почти насмерть): «У интеллигента не биография, а список прочитанных книг». Почти все самое главное мы прочли в «детстве» и «отрочестве». Дальнейшие открытия при всей их значительности — они если не вторичны, то все же имеют смысл лишь в перспективе того, первичного, детского и отроческого. Когда оно есть. Кто в около-советской России прочел Мережковского в отрочестве «на даче»? (И как бы такое могло быть?)
Мережковский «вернулся в Россию» не поздно, а не вовремя. Это все известная и грустная история. Как в перестройку и попозже в Россию «возвращали эмигрантов». Какой был энтузиазм, ажиотаж, какие «репринты», как «успеть бы». И «успели».
Вы, думаю, помните, когда в России был впервые напечатан «Иисус Неизвестный». Это 1993 год, журнал «Октябрь». Ну и что было делать с этим «Иисусом» в «Октябре» («Иисусом в октябре») в девяносто третьем?
Когда это было читать, где? «Естественная» реакция: «уж точно не сейчас». Какое-то «до лучших времен». Которые, понятное дело, так и не наступили.
Вспомните огоньковский четырехтомник 1990 года. С совершенно невозможным, непредставимым уже ныне тиражом в один миллион семьсот тысяч. Он теперь валяется по букинистикам, по-прежнему не читанный («где их никто не брал и не берет»).
У нас не было времени читать Мережковского тогда, почти тридцать уже лет назад, нет его и теперь. И в ближайшие годы, думаю, и не предвидится.
Не в «читать», конечно, дело. Набоков был прав (и скривимся, и добавим «к сожалению»): нет чтения, есть только перечитывание. Мережковского в России не прочли и не читают, до перечитывания же — кто доживет?
Еще один ракурс. «Кабинетный» Мережковский — это человек образованный (хотя, конечно, нечто от автодидакта мы в нем безошибочно опознаем). По нынешним временам «образованным» считают человека, читающего на двух иностранных языках и пишущего на каких-нибудь полутора. И нам такая собственная «образованность» не смешна. Некоторые ею даже гордятся (втайне). Это все далеко от Мережковского. Мы в своем абсолютном большинстве попросту несоотносимы с «образовательным цензом», обязательным для хоть сколько-то адекватного чтения Мережковского.
Мы не будем этого признавать. Мы «на сто лет умнее» «любого Мережковского». Мы и без классического образования сами себе неплохи.
В последние годы, как Вы знаете лучше моего, завелась мода: комментировать русскую модернистскую прозу. Комментируют построчно, пословно, ковёрно. Дело полезное, хотя и не без издержек конвейерного производства. Комментируют коллективно (и даже интернетно-коллективно) и, конечно, с благими намерениями. И трудно (ну вот мне трудно) избавиться от ощущения: мы восстанавливаем пласт, пласты материальной культуры, «культуры повседневности» (хоть и тошновато уже от одного только наименования) какой-то всего лишь столетней (и около) давности. И это же — форменная Атлантида. Скрылась под водой. И даже пузырьков («…булькает со дна / Возмездие тяжелым водолазом») на поверхности давно нет. Мы в этой столетней давности — как в Древней Греции или вообще в каком-нибудь Шумере. «Реконструируем». Нас там давно нет. Нас там, собственно, (почти) и не было, «нас там не стояло». И все эти (якобы) «милые мелочи» — это ведь только материальное, быт. А то, что не быт, а посложнее? У нас нет никакого, простите, перцептивного инструментария для этого. Смотрим — «опознаем» — и не понимаем.
Вот это и есть «Мережковский сегодня». Нам нечем его понимать. Даже если мы страстно к этому пониманию стремимся, даже если мы вполне искренни в этом стремлении. Но искренность, как известно, никогда никакому пониманию не способствовала, поскольку это вообще о другом.
Ну и, наконец, к Булгакову и Алексею Толстому. Сразу должен сказать, что и к тому, и к другому как к писателям я равнодушен. Теперь, впрочем, мне кажется, в России уже есть вполне внятная тенденция их обоих «опять ценить» и изучать как литературу, а не как материалы к истории литературного, политического быта и проч.
И Булгаков, и А. Толстой — при всей их разности — имели одно общее: «интересно написано» (ну по крайней мере для условного читательского большинства это так). С «сюжетом». С персонажами. Если опасно огрубить: «для кино подойдет». (И, быть может, нам еще доведется увидеть волну интереса к новейшему «экранизированию» Толстого.)
Интересно, кстати, что киносценарии самого Мережковского (с Гиппиус совместно) — «Борис Годунов» и «Данте» — в России остаются неведомой экзотикой, и кто бы их решил ныне «воплощать»?
При всем разнообразном экспериментаторстве и Б., и Т. их вполне можно читать — и по сей день — как традиционную сюжетную прозу или как «узнаваемый театр». К их текстам можно «добавить комментария» (и «будет интересно»: «надо же, сколько он там всего наворотил в подтексте»), а можно и не добавлять: оно и так «хорошо читается».
С Мережковским как раз этого-то и не получается. Любое чтение М. «без комментария» — это все равно что разглядывание книги на неведомом языке: ищешь какие-то «похожие слова» (похожие на знакомые), но ни собственно лексики, ни грамматики, ни синтаксиса — ничего этого не знаешь. А «похожих слов» как раз много. Это-то и дает иллюзию, что если собрать эти «похожие» в кучку, то что-нибудь да и станет понятно. Не становится.
Ныне, кажется, в моде «новое старое»: «новая простота», «новая искренность» и проч. Нет только моды на «новую сложность». Мы отвыкли от сложности. Мережковский сложен.
И вот еще одно. У Б. и Т. — «яркие биографии» (у Т., в общем, чересчур). У Мережковского — почти никакой, кроме как «начала века» (от Религиозно-философских собраний до Варшавы с Савинковым) — двадцать лет. Список не прочитанных, а написанных книг. «Это же скучно». «76 лет прожил и много-много написал». Биографии Булгакова и Толстого однажды могут заслонить и, возможно, заменить ими написанное, и кто уж так будет горевать и вспоминать, кроме исследователей, у которых «работа такая», о каком-нибудь там, к примеру, их «раннем творчестве»? (Это при том, понятное дело, что весь «историко-литературный генезис» — он там и содержится.)
«Биография бывает поважнее написанного». Вот это о чем (и нам это, конечно, неприятно, и есть от чего). И Мережковский в этом — «и в этом тоже» — проблема.
У Булгакова есть Мариэтта Омаровна Чудакова. У Толстого — его внучка, Елена Дмитриевна Толстая. И, правду сказать, читать Толстую о Толстом часто просто интереснее, чем самого Толстого. И «после Толстой» многие вещи у Толстого видишь впервые — и читаешь у него впервые, хотя оно прежде, казалось, и «было знакомо».
Булгакову и Толстому крупно повезло. Ими занимались и занимаются крепкие крупные филологи, которые при этом сами — не петитом набраны.
У Мережковского такого своего «крепкого и крупного» нет. «У Гиппиус» была Темира Пахмусс, но это отдельный сложный разговор. Для Пахмусс Мережковский был «частью Гиппиус», поэтому — это о другом.
Мережковский же — в филологическом «друге в потомстве» — одинок. Хотя недавний юбилей и обнаружил большое количество исследователей, но «друг в потомстве» — это ведь совсем другое.
Знаете, недавно Михаил Эдельштейн, говоря о «Прогулках с Пушкиным» Синявского, заметил, что, прочти их Пушкин, они бы ему сильно не понравились, как никому из нас не понравится любая «будущая литература». Но, добавил Эдельштейн, если бы Пушкин посмотрел на современную пушкинистику, он бы к Синявскому расположился. (Я хорошо отношусь к Эдельштейну и с пушкинистикой не воюю. Говорю это, чтобы никого не «вводить в соблазн».)
Тут удачен сам фокус рассмотрения: кто мог бы стать «другом в потомстве» Пушкину, Мережковскому? Несложно ведь предположить, что Мережковский мог бы увидеть сегодняшних своих читателей как нервных и болтливых вечных подростков, наивных, легко- и маловерных — во всех смыслах.
Как бы Мережковский посмотрел на тех нас, кто ныне его читает? Смог бы, захотел бы он увидеть в нас хоть что-то, что было ему ну если не понятно, то хоть сколько-то приязненно (умственно, эмоционально), соразмерно? Уверенности в этом, мягко говоря, нет.
[Дмитрий Быков:]
— Мережковский никогда не писал прозы о современности — всегда только историческое. Гиппиус, например, сочиняла романы о возлюбленных террористах, очень плохие, но все-таки актуальные. Он мог бы писать обо всем этом гораздо лучше, но предпочитал декабристов, Наполеона, Данте, Юлиана, Леонардо — кого угодно. Неужели современность для него была чем-то столь же неприличным, как публицистика или как «литература о литературе» для Солженицына?
[Михаил Ефимов:]
— Как раз мое Вам решительное «нет». Мережковский писал прозу о современности. Только это не бездарное (помянутые Вами «романы Гиппиус»), а та публицистика, о которой мы уже говорили. Это — большая проза Мережковского.
«Исторические романы» Мережковского — это, конечно, никакие не романы. И, в общем, не исторические, хотя тогда же стало банальностью повторять, что Мережковский что понавычитал, тем романы и фаршировал и что на этих выписках все и держится.
Дело в другом. Во-первых, в любой «условно художественной» прозе Мережковского всегда (и, как правило, рано, а не поздно) есть одна и та же конструкция. Такая вечная «бинарная оппозиция» (вроде «бездны вверху — бездны внизу»). И эта бинарность всегда у Мережковского сочетается с принципом троичности (тут понятно, конечно, откуда это: это христианская догматика).
Мережковский от этого не уставал, что интересно. То есть читатель как раз устать может, но сам Мережковский — нет. И потому при недоброжелательном (и самом распространенном) взгляде на прозу Мережковского видишь лишь одну и ту же двоицу-троицу, только с переменой декораций. И получается, что у Мережковского всегда одно и то же либретто, хотя музыка вроде бы разная.
Этому недоброжелательству возражать нелегко. В нем есть логика и «яркие примеры».
Но достаточно сравнить Мережковского с «совсем настоящим» историческим романистом. С Марком Александровичем Алдановым. И тут сразу понимаешь, что не совсем «о Мережковском» раздражение. Многотомный и многообразный Алданов схематизируется не хуже Мережковского. Весь Алданов может почти без остатка быть сведен к «суета сует и томление духа». (Есть, кстати, очень смешная рецензия Георгия Иванова (!) на алдановские «Истоки», где Иванов со слезой и дрожью объясняет, что Алданов «человека не любит» и «над всеми только измывается».)
Ну а что касается Алданова как литературы — тут достаточно полстраницы Берковского в статье о «Смерти Вазир-Мухтара». Это сказано, пожалуй, к сожалению, окончательно и обжаловано не будет.
Но к Мережковскому. Он потратил на «современность» двадцать лет. С начала века. Он, собственно, только современностью эти годы и занимался. Политикой (с царизмом-терроризмом), современным русским православием, после 1917-го — борьбой с большевиками («много писал против»).
А вот все те, кого Вы упомянули, я бы сказал, и есть «вечные спутники» Мережковского. То есть это не по разряду «романов» или «современности». Мережковский «профессионально занимался вечностью», что нам может показаться едва ли не комическим. Но «почти профессиональное» общение с богами и полубогами и было для Мережковского залогом странного для нас метафизического оптимизма — такой своеобразный ответ на пушкинское «Я воды Леты пью, / Мне доктором запрещена унылость».
[Дмитрий Быков:]
— Вот этот ужасный финал биографии М., фашизм его — чем это предопределено и откуда взялось? Ведь и Честертон похваливал Муссолини, и вообще, будем откровенны, для человека религиозного соблазн фашизма актуальнее, ближе, чем для атеиста. Но вот понятно, например, почему Гамсун, почему Д'Аннунцио, а почему М., все-таки непонятно. Автор «Больной России» и особенно «Иисуса Неизвестного» не мог поддерживать Гитлера. А тогда как?
[Михаил Ефимов:]
— Во-первых, про «ужасность» финала. Все-таки то обращение по радио — это еще не финал. Финал был позже: смерть в парижской квартире, да еще такая, что впору позавидовать: едва ли не смерть праведника.
Само это пресловутое, несчастное, безумное обращение — да, оно ужасно. Тут незачем «накидывать салфетку». При этом я бы, правду сказать, затруднился ответить, чем это однократное обращение Мережковского, в котором он сам же и раскаялся, ужаснее куда более многочисленных и уж куда более многократных приятий тирании повосточнее Германии.
Ведь абсолютно бесплодно (да и просто фактически неверно) считать, что все приявшие большевизм были «продавшимися Брутами». Мы же знаем, сколь часто это была вера в будущее — лишь бы только не настоящее. Ужас пережитого и переживаемого был столь сокрушающ, что единственное, что могло держать на ногах, — это верить в «другое завтра».
В эмиграции же русской фашизм — это в значительной своей массе несчастные русские мальчики, которые не «сапог лизать» искали, а пытались спастись от третьесортного небытия — эмигрантского пролетарства. Ничего не вышло, конечно.
С Мережковским, понятное дело, все сложнее. И непонятнее. И не будем тешить себя иллюзией, что вот сейчас поднажмем да и поймем.
Но сразу же: я бы не стал тут вспоминать Честертона или Гамсуна. Я бы вспомнил кое-что «поближе»: Стравинского в 1930-е годы. И с похваливаниями, и с заигрываниями, и с антисемитством, и, заметьте, это как раз в 1930-е годы человек, вернувшийся к вере, и к православной вере. (В России, кажется, эти сюжеты, связанные со Стравинским, не слишком востребованы — так они и существуют себе по-английски; почитайте первый том Уолша: Крафту было от чего приходить в ужас.)
Но к Мережковскому. Тут важны две вещи.
Первая: Мережковский — плохой политик. Даже если закавычить политика, все равно — плохой. То есть он вообще не политик. (И тут прав был Бердяев, сказавший о Мережковском: «мистик в политике, политик в мистике».) Вся «политическая деятельность» Мережковского — это сплошная нелепость, за которую стыдно. Мережковский был писатель. Был мыслитель. Но быть ему хотелось — «и политиком» (такое «и цыпленочку»).
Я бы рискнул предположить, что в этой «пара-политике» главным движителем изначально была Гиппиус. Все эти восторги — что от Савинкова, что от Керенского — они ведь «Зинаидины».
И мне даже порой кажется, что то выступление 1941 года — оно (косвенно) «из-за Гиппиус». Это ведь у З.Н. две сестры жили в Советской России. Жили = гибли. (И с этими-то сестрами и общался в оккупированном Пскове Борис Филиппов.) И это Гиппиус — «из немцев», и хорошая ведь была семья, с «корнями» и «ветвями». Немцы Гиппиусы в России — это «хорошая культура». Быть может, «придет немец в Россию» в голове Мережковского как-то укладывалось вот с этим «пришли же Гиппиусы»?
Но тут перехожу ко второй вещи. Мережковский — это, как всем известно, сплошная апокалиптика и эсхатология. (Мирский называл это «истерический хаос Мережковского».)
Мережковский — это «заведующий первыми и последними вещами». Не меньше. Это-то так всех и веселило (чаще раздражало): маленький, сухонький, с сигареткой, а вон какой, оказывается, «пророк Исайя».
Мережковский живет в «большом времени». И меряет современность этим большим временем, которое уже и не совсем человеческое, поскольку — «последние времена».
Мережковский — это такой очень своеобразный «ответ Шпенглеру». (И Шпенглер ведь, кстати, уже написав Der Untergang, пошел к нацистам, но, к счастью для себя, «успел выйти».) Мережковский знает об обреченности европейской цивилизации. И точно так же он знает, что Россия должна измениться или же погибнет навсегда. Все эти изменения — они всегда катастрофичны. Они неизбежно, необходимо катастрофичны. Потому — «какая польза человеку, если он приобретет весь мир, а душе своей повредит?»
Потому — «пусть будет Атилла». Он-то и принесет обновление через уничтожение.
И в этом ключе совершенно неважно, что в том выступлении Мережковский говорил о Жанне д’Арк и «вот приедет рыцарь». Это как раз подтверждает, что Мережковский, даже «ничего не понимая», «думал о своем» — о средневековых святых и борьбе с большевизмом. (А слова о рыцарях, кажется, невольно обнаруживают, что Мережковский едва ли думал сказать в микрофон: придут рыцари, а не Гитлер, который для Мережковского едва ли мог быть кем-либо, кроме как «чумазым».)
Можно предположить, что «против большевиков» было для Мережковского важнее любого «с Гитлером». Но тут мы вступаем в одну из самых темных историй — историю «просвещенных коллаборантов» (а не «банальных» испуганных вынужденных приспособленцев, спасавших «скарб и домочадцев»), которая не написана и едва ли будет написана в обозримом будущем. Мережковский к ней не принадлежал (или скажем так: «к счастью, не успел»), и потому не будем вдаваться в темные гипотезы.